d9e5a92d

Века модерн-проекта — прошли.


В таком раскладе на помощь теоретикам постмодернизма приходят слова, имеющие если не мiровоззренческий, то некоторый социокультурный смысл: мультикультурность, плюрализм, полиморфность... Но если отбрасывается вопрос о каких-либо бытийственных основаниях мiротекстуальной пленки, если полиморфные группы (или, как говорят Фуко или Делёз, “cерии”) заведомо дискретны и чужды глубинных контекстуальных связей, если они, по существу, не сообщаемы, — это значит, что мультикультурное общество, распадаясь на механические, нередко даже криминальные, агрегации, отрицает само себя. Не обращается ли Париж во второе издание Лагоса?

И не становится ли в таком случае само понятие мультикультурализма, столь важное для нынешнего мiра, в положение очередной метабайки?
Постмодернистский научно-философский дискурс в какой-то мере воспроизводит дискурс древнегреческой софистики, — но на качественно новом уровне: во всеоружии достижений марксизма, психоанализа, этнологии, семиотики. Не человек, но человеческая группа — мера всех вещей. А что же касается собственно человека, то последний выглядит жестко детерминированным внутренними кодами своих расово-этнических, социальных и субкультурных групп.

Но к чему тогда вся риторика эмансипации и свободы? И люди, и вещи, и события становятся лишь подобиями конъектур и диакритических знаков в обезличивающемся и беспощадном Мiротексте...
Предельная теоретическая релятивизация культуры, предельное отрицание каких бы то ни было сквозных ценностей, на которых строится возможность человеческого общения, означает вольную или невольную санкцию криминализации всей системы человеческого общежития, вольное или невольное узаконение — на сей раз не на индивидуальном уровне, на уровне сплоченных групп — борьбы всех против всех. Санкцию криминальной “деконструкции” всей культурной и правовой основы человеческого общежития.
Слово мультикультурализм, пронизывающее собой множество нынешних политических, публицистических, научных и прочих сочинений, представляется одним из технических именнословий нынешней культуры постмодерна: сожительство заведомо несхожих людей в сложных современных социокультурных контекстах, требует таких институтов, которым удавалось бы сохранять и людей, и контексты. Вопросы индивидуальных и групповых сознаний, разработанных правоотношений, бережных (следовательно, философски обоснованных) межкультурных диалогов становятся насущной необходимостью для миллионов и миллионов людей, — безотносительно к тому, в какой мере осознают миллионы таковую необходимость. Но ведь всё это вольно или невольно возвращает нас к вопросу о макротеоретических обобщениях, о метанарративах, — вопросу, запретному в эстетике и философии постмодернизма.

Столкновение принципа неразменности конкретных культур (столь любезного сердцу идеологов постмодернизма) и императива коммуникации людей — едва ли лобовая конфронтация. Скорее, речь идет о взаимодополняющих языках описания человеческой реальности.
Модерн-проект ставил вопрос о возможности коммуникации между людьми, может быть, излишне рационалистично и доверчиво. Но, так или иначе, именно благодаря модерн-проекту наработан в мiре какой-то голодный минимум технологических, теоретических и правовых предпосылок межкультурной коммуникации. Века модерн-проекта — прошли. Вот почему самоутверждение корифеев и мэтров постмодернизма в борьбе с самосвергающимся прошлым представляется мне неблагородным, неконструктивным, энтропийным. Поневоле хочется вопросить: за чей счет живете, господа-товарищи?

А если и есть в этом самоутверждении корифеев и мэтров что-то ценное, — то разве что испытание культуры на прочность силою иронии, претендующей на престол метафизики. Осмеяние недолжных притязаний метафизики на вседоказательность и всевербализацию небесполезно для культуры. Ибо истинный смысл метафизики, как это показано в кантовских “Пролегоменах”, — не только обоснование силы человеческого слова, но и его определенности, т.е. его свойства через процесс человеческого мышления осознавать и описывать свои пределы.


А что же касается сторонников безусловного замещения метафизики иронией, — то осознание собственной философской беспомощности компенсируется демонстративной эклектикой, агрессивной борьбой за информационные, эстетические и иконографические рынки, когда вслед за “концом книги” наблюдается триумфальное шествие эстетики видеоклипа, т.е. подвижного коллажа зрительных образов и звуков. Субъективное время человека (dure), — то, что считалось некогда самым драгоценным в его существовании, то что связано в человеке с моментами жизненно необходимой ему внутренней собранности и тишины, — “смывается” как бы вместе с самим человеком, уступая место конкурирующим стилям знаковой манипуляции.
Мераб Мамардашвили, которого называли грузинским Сократом, — философ, стоявший на последних рубежах европейской и отчасти российской модерн-культуры, в своих работах, написанных безотносительно к трудам “отцов-основателей” французского постмодернизма, настаивал, что нынешнее “знаковое сознание” — при всех триумфалистских его обертонах — есть сознание по преимуществу “распавшееся”, сознание, вольно или невольно упускающее из виду связующие знакообмен рациональные и интуитивные, а вместе с ними — и насущные духовно-человеческие смыслы; ибо сама духовность есть некоторая осознанная причастность человека не только эмпирически данной нам вселенной54, но и “второй вселенной” — вселенной смыслов, которой, собственно, и определяется достоинство человека55. “Веселая наука” знаковой раскодировки “второй вселенной”, по словам Мамардашвили, сама оказывается знаком. Знаком антропологической катастрофы56.

* * *

Вольтерьянски разоблачительному запалу философии французского постмодернизма отчасти противостоят постмодернистские философские искания по ту сторону Атлантики; культура Соединенных Штатов, для которой, как писалось выше, мультикультурная реальность не только привычна, но и правовым образом отчасти освоена, возможно, более “революционна” в плане социальных, технологических, а в последние десятилетия и научных инноваций, нежели культура континентальной Европы. И потому ей тем более чужд континентально-европейский пафос ниспровергательства и революционаризма. Ажиотаж вокруг глобальных вызовов постиндустриализма и мультикультурализма едва ли выглядит в условиях США особо новаторским жестом: США — как бы сами себе “планета на планете”.

Присмотримся же в этой связи к идеям едва ли не ключевой фигуры постмодернистской философии США — Ричарда Рорти.
Для Рорти, подлинный смысл постмодернистского философского проекта — связан с обоснованием потребности американского общества не в расшатываниях и сотрясениях, но в упрочении и развитии систем либеральной коммуникации и общественной солидарности. Тем паче, что опыт мультикультурализма в североамериканской истории есть опыт изначальный, опыт во многих отношениях теоретически и юридически обоснованный. Чего не скажешь о национал-гомогенных традициях Европы.

Отсюда и двойственное отношение Рорти к философскому пафосу французских коллег: “...я полагаю, что “постмодернисты” философски правы, хотя политически глупы”57.
В своих частых политических заявлениях Рорти настойчиво обосновывает свою позицию в левоцентристской зоне американской общественной мысли: он — откровенный буржуазный либерал, не скрывающий, однако, как и философские его предшественники — старые американские прагматисты — симпатий к социальной демократии как к последовательной экспликации идей гражданского общества. Более того, Рорти нередко настаивает на том, что сосредоточенность академического мыслителя на задачах интеллектуальной гегемонии, равно как и на сфере распределения и перераспределения интеллектуальной и политической власти (камень в огород французских коллег), слишком явно выговаривает не вполне преодоленный садомазохистский синдром. В отличие от французских коллег, Рорти открыто, без экивоков, прокламирует свой атеизм: прокламирует как свою личную, факультативную для всех прочих, исходную теоретическую позицию. Карты честно выложены на стол.

Посему яростные нападки на “метафизику”, являющиеся непременным правилом хорошего тона у французских мэтров и корифеев, у Рорти заведомо утрачивают смысл.
Рорти разделяет разработанную французскими учеными идею Мiротекста в его исключительно имманентном саморазвитии, самодвижении, самовозгорании. Но исходит Рорти не столько из истории знаков и слов, как это имеет место у мыслителей французского постмодернизма, сколько из материала историко-философского.
Рорти усматривает в истории мiрового философского процесса два магистральных направления мысли, условно определяемые им как кантианское и гегелианское. Первое, знаменуемое именами Платона, Декарта, Канта и надменно третируемое французскими коллегами Рорти, описывается последним как эстафета идей, связанных с попытками соотнести человеческое мышление и — шире — жизнь Мiротекста с их таинственными трансцендентными основами (foundations); собственно, попытки такого соотнесения, такой контекстуализации и образуют суть метафизики. Второе, неметафизическое направление, к которому Рорти относит и самого себя, он связывает не с эстафетой, но, скорее, с ветвящимся древом: досократики-номиналисты- Гегель-Ницше-американские прагматики-Хайдеггер-постмодернизм.

По мысли Рорти, огромный эвристический стимул это направление получило благодаря естественнонаучному имманентизму Чарлза Дарвина, — имманентизму, который, быть может, во многом устарел чисто научно, но не утратил своего блестящего положения в общем контексте истории знаний.



Содержание раздела