Итак, имя еще, по сути дела, не сложившегося феномена было названо в первую половину пятидесятых. Отсчитаем еще примерно десяток лет на оси времен.
* * *
В начале 60-х годов всю мiровую журналистику, а вслед за ней и весь “образованный мiр” облетели слова знаменитого французского антрополога Клода Леви-Стросса: “Или век XXI будет веком гуманитарных наук, или его вообще не будет”.
Так, в сущности, и сбылось. Почти что сбылось. XXI век еще не наступил, а науки социогуманитарного круга мало-помалу стали занимать лидирующую позицию в общем комплексе научного знания.
Изломы этого процесса еще свежи в моей памяти. Люди 60-х годов — причем в рамках обеих противоборствовавших в тот период “общественно-политических систем” — с болью переживали издержки и передержки господствовавшего в тогдашнем обществе рационализма, — даже не рационализма, но засилья той функциональной рациональности, которая более всего была связана с проблематикой государственного могущества, индустриализма и войны. Надежды на рост влияния гуманитарных наук (наук о человеке!) связывались с чаянием вящей гуманизации мiра.
Правда, даже в те годы, преодолевая стереотипы обыденного сознания и вглядываясь в познавательные основы тогдашних передовых направлений социогуманитарного знания, cвязанных со структурным анализом языка и словесности, с семиотикой, с антропологией, со сравнительным религиоведением или искусствознанием, — нельзя было не разглядеть в этих направлениях жесткой процедурности, жесткого примата типического над индивидуальным. Далее, модные в тогдашнюю эпоху “триконтинентальной солидарности” и “антиимпериалистической борьбы”, когда наскоро комбинировались и налагались друг на друга равноустаревшие жесткие классовые и цивилизационные схемы, заискивания перед традиционными и внеевропейскими культурами оборачивались заведомым принижением собственных традиций Европы как “буржуазных”, “сциентистских”, “адвокатских”, “бездуховных”, “семитских”, но почему-то — при всём при этом и “идеалистических”. Антирационалистическая, почвенническая одержимость как бы замахивалась на живую, невымышленную культурно-историческую почву самой Европы...
Наиболее последовательно весь этот круг идей формировался среди французских левых интеллектуалов-гуманитариев, или, как их тогда называли, аристократов гошизма 60-х годов. Cтарая традиция французского радикал-революционаризма дошла здесь — к событиям знаменитого майского бунта 1968 — до почти что окончательного разрыва с европейскими либеральными ценностями Нового времени, из лона которых эта традиция, собственно, и вышла. Это течение бескомпромиссно признало идею, что не договорные отношения лежат в основе человеческой реальности, но самодовлеющие структуры социальности, подсознания, языка36.
Таково было последнее слово этой, по сути дела, изжившей себя традиции французской интеллигентской левизны.
Более того, реванш гуманитариев — при всех его конкретных вкладах в общий комплекс академических знаний о человеке, обернулся вящей и многозначной релятивизацией мiра, общества и самого человека. Долгожданный синтез психоанализа, лингвистики и марксизма, — синтез, имеющий определенную внутринаучную ценность, но при этом претендующий на “освободительную” мiровоззренческую и социальную значимость, — вновь возвращает нас к проблемам печальной диалектики интеллигентского самоутверждения, разрабатывавшейся еще Достоевским: обоснование безбрежной, но не обоснованной свободы — несет в себе предпосылки нового закабаления; сочетание стремлений “мысль разрешить” c cамоутверждением перед мiром в собственных приоритетах разрешения мысли — рискует отвернуться от нравственных и правовых гарантий существования другого человека.
Собственно, эта интеллектуально-духовная коллизия в основном французской леворадикальной мысли 60-х годов, как бы внезапно обретшей востокофильские и авторитарные обертоны, и легла в основу тех разнообразных идейных построений (постструктурализм, деконструктивизм, необахтинианство и т.д.), которые и объединяются самым общим и нестрогим понятием постмодернизма и которые существенным образом влияют на общий социокультурный склад переживаемой нами эпохи.
Этой книге суждено было стать как бы первым монографическим манифестом того будущего интеллектуального направления, которое и получило самое суммарное и нестрогое обозначение постмодернизма.
Книга начинается с обоснования зависимости творческого метода самого Фуко от прозы аргентинского писателя Хорхе Луиса Борхеса (1899-1986). По словам Фуко, знакомство с произведениями Борхеса соврешило некий смеховой переворот в его собственном мышлении: проза Борхеса “...колеблет все привычки нашего мышления — нашего по эпохе и географии — и сотрясает все координаты и плоскости, упорядочивающие для нас великое разнообразие существ, вследствие чего утрачивается устойчивость и надежность нашего тысячелетнего опыта Тождественного и Иного”38. Далее следует долгий — на несколько страниц — дифирамб Борхесу, пересказывать который не имеет смысла.
В особом контексте нашего разговора более компактно рассказать о наследии Борхеса я бы позволил себе сам.
Одним из центральных мотивов и — одновременно — одной из центральных тем творчества Борхеса является мотив смысловой и содержательной рассогласованности латиноамериканской культуры, во многих отношениях сложившейся из взаимоналожений и коллажей иных культур — нередко более древних, осознанных и зрелых. И именно этот круг наблюдений над “метисностью” собственной культуры39, над рассогласованностью ее психологических, социальных и духовных предпосылок, и лег в основу словесных экспериментов Борхеса над человеческой культурой как таковой. Основной творческий принцип поэтики и эстетики Борхеса я определил бы как принцип иронической, или, точнее, игровой перекодировки.
Вот некоторые эпизоды из произведений Борхеса. Вследствие травмы некий уругвайский юноша утрачивает всякую способность к обобщающему мышлению, получая взамен пронзительное, интимное, хотя и бессвязное знание мiра во всем многообразии его живых, но не сопричаствующих друг другу деталей; чешский ученый и поэт, поставленный гитлеровцами к стенке и одаренный в момент расстрела неведомой ему дотоле полнотою субъективного времени, успевает за мгновение мысленно дописать огромное произведение, содержание которого известно лишь автору да Богу, — произведение, так и не дошедшее до людей; философ Ибн Рушд, не будучи в состоянии воспринять информацию арабского путешественника о китайском театре, при интерпретациях Аристотеля невольно искажает аристотелианскую концепцию трагического, — и это как раз в ту эпоху, когда близятся последние времена его родной мусульманской Испании... Таким образом Борхес, игровым образом декодируя или перекодируя важнейшие биогенетически или культурно-исторически закрепленные структуры нашего сознания, испытывает сознание — здесь можно прибегнуть к категориальному аппарату Карла Р. Поппера — на погрешимость (fallibility).
Так что творчество Борхеса строится на заведомой игре парадокса, проникновенной критики и безумия, на игре с огнем человеческой психики и мысли...
Этот принцип остраненной иронической раскодировки, или, если вспомнить одну из любимых теоретических метафор Фуко, — принцип огненного утюга, разглаживающего живые складки Бытия, — принцип, ставящий под заведомое сомнение всё то, что воспринимается обыденным бытовым и обыденным научным сознанием как раз навсегда данное и гарантированное, был впоследствии определен Жаком Дерридой, философским столпом постмодернизма, как принцип деконструкции. Если угодно, этот принцип стал принципом “расколдовывания” рационально-европейской культуры Нового времени. Что, собственно, и стало идеологической доминантой философии постмодернизма.
Вернемся, однако же, к Мишелю Фуко, точнее, к его книге “Слова и вещи”. Книга посвящена стадиальной истории европейской научной мысли XVI-XIX веков. Привычной историко-научной картине непрерывного и накопительного роста знаний в Европе Нового времени Фуко противопоставил картину принципиально иную: в основе развития знаний лежит не принцип эволюционных приращений, но принцип периодических смен условных языков науки (дискурсов).
В своей “археологии гуманитарных наук” Фуко, исходя из анализа статуса слова в истории европейской мысли и культуры Нового времени, выделяет три стадиальных “дискурса”, характеризующихся особыми подходами к слову. Причем слово, по мысли Фуко, знаменует собой прежде всего сферу отношений знаковых. Слово мыслится не только как знак репрезентируемого (мiра и наличествующих в мiре вещей) и не только как знак репрезентирующего (Адама — человека, который называет, именует вещи), но и — прежде всего — как знак самого себя. Итак, в истории новоевропейской мысли и научного знания выделяются три дискурса: