Глава 4. Демографическая и семейная революции: демографическая свобода в несвободном обществе
Превращение агpаpного общества в пpомышленное, сельского — в гоpодское было фоном, предпосылкой и в то же время результатом еще одного pяда пеpемен. Они совершались на «микpоуpовне», то есть на уpовне каждого человека и каждой семьи, затрагивали глубинные, экзистенциальные пласты человеческого бытия, отношение людей к вопросам жизни, продолжения рода, любви, смерти. Эти перемены непосредственно сказались на частной жизни людей, на их брачном, прокреативном, сексуальном, семейном, жизнеохранительном поведении и чрезвычайно сильно повлияли на становление нового типа личности человека, его интеллектуального и эмоционального мира, на его индивидуальный жизненный путь. В конечном счете, демографическая модернизация — довольно условный термин, которым можно обозначить совокупность этих пеpемен, — стала еще одной важнейшей стороной всего обновления общества и человека.
Как и в случаях с экономической модернизацией и урбанизацией, демографическая модеpнизация в России — не пpостое заимствование, не слепое следование чужому пpимеpу. Она — ответ общества на глубокий кризис его собственных традиционных демографических и семейных отношений. В конце XIX - начале XX века такой кризис в России достиг большой остроты.
4.1. Переворот в смертности
? дной из главных составляющих демографической модернизации в СССР, как и во всем мире, стало огромное снижение смертности и увеличение продолжительности жизни. Дело не просто в том, что в результате этого переворота люди стали жить дольше. Весь ход возобновления поколений стал несравненно более экономичным, чем прежде, и это резко расширило демографическую свободу человека, в частности, сделало ненужной прежнюю высокую рождаемость. Поэтому переворот в смертности послужил запалом более широкого модернизационного процесса — демографического перехода.
Как отмечал незадолго до революции известный демограф Новосельский, «русская смертность в общем типична для земледельческих и отсталых в санитарном, культурном и экономическом отношениях стран»
. На рубеже XIX и XX веков в Европейской
России из каждых 100 родившихся мальчиков только 70 доживали до одного года, 49 — до 20 лет, 36 — до 50; из каждых 100 родившихся девочек соответственно — 74, 53, и 39. Средняя продолжительность жизни составляла 31 год у мужчин, 33 года у женщин, по этому показателю передовые страны того времени превосходили Россию не менее, чем на 15 лет. В России сохранялась глубоко архаичная структура причин смерти, она формировалась под решающим воздействием экзогенных (внешних) факторов и обусловливала высокую смертность в детских и молодых возрастах. Даже в середине двадцатых годов в городских поселениях европейской части СССР только от туберкулеза погибало свыше 11% каждого поколения. Еще больше жизней (около 12%) уносила пневмония — одна из главных причин детской смертности: 70-80% умиравших от этой причины имели возраст до 10 лет, а 40-50% — до одного года. Огромное число детей погибало от инфекционных желудочных заболеваний и других болезней, только на долю умерших от скарлатины, дифтерии, дизентерии и брюшного тифа приходилось более 6% поколения
. Роль экзогенных причин смерти в сельской местности была, вероятно, еще большей.
Модернизация смертности объективно была одной из первостепенных задач общего обновления советского общества. Вслед за лидировавшими западными странами, ему предстояло осуществить эпидемиологический (санитарный) переход — от старой к новой структуре причин смерти, от старой к новой модели вымирания поколений, выиграв при этом, в среднем, несколько десятков лет жизни для каждого родившегося. В том, как решалась эта задача в СССР, с наибольшей ясностью отразились противоречия советской демографической модернизации.
Несомненно, в СССР предпринимались значительные и небезуспешные усилия в борьбе за сохранение жизни и здоровья людей. Однако эта борьба часто понималась узко технократически, строилась на заимствовании западных технологических подходов (которые могли какое-то время даже успешно развиваться в СССР), но без «социокультурного бульона», обеспечивавшего постоянное обновление и совершенствование стратегии борьбы со смертью. Уже в 20-е - 30-е годы звучала обеспокоенность тем, что социальное видение проблем здравоохранения часто подменяется медико-технологическим. Как писал один из авторов тех лет по поводу медицинской профилактики, «около нее слишком сильный запах карболки»
.
Между тем, одной из главных задач модернизации смертности было преодоление социальной и психологической инерции прошлого. Дореволюционному российскому обществу были свойственны пассивное смирение перед смертью, неверие в возможность ей противостоять и в то же время малая ценность жизни, нередко прямо пренебрежительное отношение к ней. Люди попросту не умели бороться за жизнь — свою и своих детей. «Если бы он знал, — говорил Г. Успенский о русском крестьянине, — ...что он может жалеть своих детей, умирающих теперь безо всякого внимания сотнями, тысячами..., что ему, мужику, можно заботиться вообще о себе, о своей семье, жене, детях, он бы давно заорал на весь мир. Он думает, что ничего этого ему нельзя...»
. Обобщая свои наблюдения жизни русской деревни в уже упоминавшейся концепции «власти земли», «ржаного поля», предписывающего все нормы поведения крестьянина, Успенский писал: «Ржаное поле имеет дело только с живым и сильным, а до мертвого, до слабого, до погибающего ему нет дела.». Крестьянин привык выполнять приказания «ржаного поля и привык погибать, также исполняя с точностью свою погибель, раз она этим ржаным полем ему предуказана»
.
Пассивность перед смертью — неотъемлемая черта всех холистских аграрных обществ, а избавление от нее наносит удар по всему их традиционному мирозданию. Не случайно поэтому активность в борьбе со смертью, кажущаяся столь естественной сегодня, еще сто лет назад нередко встречалась в России с неодобрением, родственным неодобрению Гоголем или К. Леонтьевым «скорости сообщений». Это неодобрение чувствуется, например, у Л. Толстого и ясно выражается устами его персонажей. Позднышев, герой «Крейцеровой сонаты», осуждает свою жену за беспокойство о здоровье детей. «.Если бы она была совсем животное, она бы так не мучалась; если бы она была совсем человек, то у нее была бы вера в Бога и она бы говорила и думала, как говорят верующие бабы: «Бог дал, Бог и взял, от Бога не уйдешь». Она бы думала, что жизнь и смерть как всех людей, так и ее детей вне власти людей, а во власти Бога, и тогда бы она не мучалась тем, что в ее власти было предотвратить болезнь и смерть детей, а она этого не сделала». В другом рассказе Толстого, «Смерть Ивана Ильича», также сталкиваются два принципа в отношении к смерти. Отчаянию умирающего Ивана Ильича и суетности его близких противопоставляется величественно-спокойное отношение к надвигающейся смерти «буфетного мужика» Герасима, который один только «не лгал., понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого». «Все умирать будем», — прямо сказал он Ивану Ильичу и то же повторил уже после его смерти: «Божья воля. Все там же будем». По мысли Толстого, суетная ложь окружающих низводит «страшный торжественный акт смерти» до уровня «случайной неприятности», ему явно больше по душе эпическое спокойствие Герасима.
Разумеется, в России и в прошлом веке не все разделяли взгляды Толстого, задумывались над корнями индивидуальной пассивности в борьбе со смертью, видели ее историческую природу. Как писал известный гигиенист Г. Хлопин, «сознание, что здоровье есть общественное благо, подлежащее защите общества или государства, явилось прежде, чем каждый член общества из развитого чувства самосохранения научился ценить здоровье для себя лично»
. Отношение к смерти и борьбе с нею у Толстого несло на себе отпечаток традиционного для соборной, общинной России неодобрительного отношения к автономной индивидуальной активности. Но по мере того как подтачивались основания всего старого миропорядка, у такой активности появлялось все больше сторонников. В частности, в конце прошлого столетия в русской культуре начинает складываться новое понимание ценностей «жизнеохранительного поведения», вырабатывается его идеальный образ. Герой рассказа Чехова «Попрыгунья» доктор Дымов погибает от того, что «у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные пленки». Гибель человека, ценою собственной жизни спасающего чужую, рассматривается здесь как пример высокого служения, как героизм. Для тогдашней России это не просто новый взгляд на отношение человека к смерти. Он откровенно полемичен, оппозиционен по отношению к установкам традиционной культуры, видевшей в активной борьбе со смертью нечто не вполне нравственное.
Впрочем, не следует слишком упрощенно видеть и позицию Толстого. В ней была своя правота. Толстой видел приближающееся крушение целого мира и опасался его страшных последствий. Да, можно бросить вызов Богу, отвоевать у него несколько жизней. Но отобрав у Бога право распоряжаться человеческой жизнью, не присвоят ли люди это право себе, не откроют ли они тем самым путь вакханалии насилия? Опасения Толстого оказались не напрасными. Кто, однако, может проникнуть в замысел Бога, кому дано отличить его от дьявольского? Божье ли предначертание, дьявольская ли ловушка, но снижение смертности оказалось слишком большим соблазном для смертных. Вступив на путь активной борьбы за удлинение жизни, человечество сделало свой выбор, и теперь оно вряд ли от него откажется.
Развернувшаяся в СССР борьба против смерти несомненно продолжала «чеховскую», а не «толстовскую» линию, она сильно изменила общий социокультурный фон, идеология и психология пассивного ожидания смерти были основательно подорваны. Но полной пеpеоценки ценностей все же не произошло да и не могло произойти. Экономические и политические реальности СССР не способствовали росту ценности жизни, который на Западе шел рука об руку с успехами медицины и здравоохранения и во многом определял общественные и индивидуальные приоритеты. Советское общество постоянно находилось в напpяжении, в состоянии мобилизационной готовности, прошло через неоднократные резкие подъемы смертности, настоящие демографические катастрофы, которые сами по себе противоречили общему смыслу демографической модернизации. Эти катастрофы имели три главные причины.
Первая — войны. Общие учтенные безвозвратные потери только советской регулярной армии за 1918-1989 г. приближаются к 10 млн. человек
и превосходят потери любой другой европейской страны за три последних столетия
, потери же среди гражданского населения были еще большими. Мы еще вернемся к этому вопросу в гл. 10.
Вторая — политические репрессии. Первые десятилетия советской истории были отмечены кровавыми вспышками красного и белого террора, сопровождавшегося демографическими потерями. Особого размаха «красные» политические репрессии приобрели начиная с 1929 г. и проводились в массовых масштабах до самой смерти Сталина в 1953 г. Счет жертв репрессий, в том числе и обусловленных ими преждевременных смертей, идет на миллионы, но точное число все еще не известно, и до сих пор ощущается глухое противодействие выяснению истины.
Третья — голод, особенно голод 1932-1933 гг., когда в главнейших зерновых районах страны — на Украине, Северном Кавказе, в Поволжье, в Крыму, а также в кочевых районах Казахстана миллионы людей, производивших продовольствие и кормивших страну, остались в полном смысле слова без куска хлеба. При этом руководством страны были заблокированы практически все способы помощи голодающим, а во многих случаях приняты меры к тому, чтобы они не смогли покинуть опустошенные села, где им оставалось только умирать. За один лишь голодный 1933 год число умерших выросло, по сравнению с тоже не очень благополучным 1932 годом, в 2,4 раза, или на 6,7 млн. человек
.
Полной статистики потеpь бывшего СССР в социальных катастрофах ХХ века нет, судить о них можно лишь приблизительно. Приведем обобщенные оценки Максудова: примерно 10 миллионов преждевременно умерших, в основном в результате гражданской войны и голода 1921 г., за 1918-1926 годы; 7,5 миллионов (по более поздней оценке — 9,8) погибших от голода и репрессий за 1926-1938; 22,5-26,5 миллионов за 1939-1953 годы
. Всего получается не менее 40 миллионов жертв. «Почти половина мужчин и каждая четвертая женщина умерли за эти годы не своей смертью. А если взять только напряженные годы (1918-1922 и 1932-1949), 29 млн. мужчин погибло и лишь 20 млн. умерло в своей постели; 11 из 33 млн. женщин не прожили отпущенного им срока. Даже если принять минимальную цифру потерь, то и в этом случае они составят более трети умерших за эти годы»
. Более поздняя оценка, выполненная специалистами Госкомстата России, не слишком отличается от оценки Максудова: 7 млн. человек с 1927 по 1941 г., и 26-27 млн. с 1941 по 1945 г.
. Размеры потерь, вероятно, будут уточняться, но никакие уточнения не могут изменить общей картины: примерно за 40 лет, с начала Первой мировой войны до конца Второй, в Российской империи — СССР погибло, не дождавшись естественной смерти, 40, а то и 50 миллионов человек.
Кровопролитные войны, массовые политические репрессии, непосильные экономические нагрузки, идеология жертвенности и героизма на всем протяжении существования СССР блокировали серьезную перестройку системы ценностей в том, что касалось здоровья и жизни человека. Невысокая цена того и другого воздействовала на всю систему общественных приоритетов, облегчала привилегированное положение военнопромышленного комплекса, сдерживала активность защитников экологического благополучия, пагубно отражалась на индивидуальном жизнеохранительном поведении людей. Уже знакомое нам противоречие советской модернизации, сопряжение материально-технологического модернизма с пережитками социальной архаики: старой системы ценностей, безденежных отношений, ограниченной свободы индивидуального выбора, государственного патернализма, — обостряясь, заводило любое движение в тупик.
Поначалу все это не было очевидным. Эпидемиологический переход в СССР разворачивался довольно быстро — за счет общих изменений в образе жизни людей, роста их образованности и информированности, а также за счет проведения относительно дешевых, но крупномасштабных санитарно-гигиенических мероприятий по оздоровлению городской среды, массовой вакцинации населения и пр. Хотя реальная средняя продолжительность жизни многих поколений, попавших под жернова истории и пострадавших в годы демографических кризисов, была очень низкой, смертность в некризисные годы постепенно снижалась, а исчисленная для этих лет продолжительность жизни росла (табл. 4.1).
Таблица 4.1. Ожидаемая продолжительность жизни в Российской |
империи и в СССР, |
1896/1897—1989 гг., |
в годах* |
|
Годы |
Мужчины |
Женщины |
Оба пола | |
1896-1897 |
31,3 |
33,4 |
32,3 |
1926-1927 |
41,9 |
46,8 |
44,4 |
1938-1939 |
44,0 |
49,7 |
46,9 |
1958-1959 |
64,4 |
71,7 |
68,6 |
1964-1965 |
66,1 |
73,8 |
70,4 |
1978-1979 |
62,5 |
72,6 |
67,9 |
1989 |
64,6 |
74,0 |
69,5 |
|
* Данные 1896-1897 гг. относятся к Европейской России, остальные — к СССР в границах соответствующих лет; 1938-1939 г. — в границах после 17 сентября 1939 г. |
Как и в случае с экономическим ростом, увеличение продолжительности жизни еще не означало преодоления отставания от западных стран, ибо продолжительность жизни росла и там. Перед Второй мировой войной ожидаемая продолжительность жизни для обоих полов в передовых странах Запада составляла 63-64 года, отставание от них СССР соответственно — 16-17 лет. Оно стало сокращаться, видимо, лишь в 40-е - 50-е годы. Общее ослабление экономической и политической напряженности в стране и некоторые более конкретные сдвиги, такие, как внедрение в практику антибиотиков, позволили поставить под контроль многие внешние факторы смертности и ускорили формирование новой структуры патологии (а значит, и причин смерти), характерной для относительно поздних стадий эпидемиологического перехода. На первое место среди причин смерти вышли болезни системы кровообращения и новообразования. К середине 60-х годов (правда, по официальным, возможно, завышенным оценкам) резко сократилась младенческая смертность (до 26-27 на 1000 родившихся как в СССР, так и собственно в России), а продолжительность жизни выросла в СССР до 66 лет у мужчин и 74 лет у женщин, в России соответственно — до 65 и 73. СССР вошел, наконец, в «клуб» стран с низкой для того времени смертностью (средняя продолжительность жизни 65 лет и более). В начале 60-х годов среди 35 стран с самой высокой продолжительностью жизни он занимал 22 место, опережая в это время даже такие страны, как Австрия, Бельгия, Финляндия, Япония. Однако это относительно благоприятное положение сохранялось недолго.
111
Успехи в борьбе со смертью во многих странах, в том числе и в СССР, в середине ХХ века были достигнуты, благодаpя опpеделенной стратегии боpьбы за здоpовье и жизнь человека, в известном смысле патеpналистской, основанной на массовых профилактических меpопpиятиях, которые не тpебовали большой активности со стоpоны каждого. Однако к середине 60-х годов возможности этой стратегии в богатых и развитых странах оказались, видимо, исчерпанными. Они вступили в стадию «второго эпидемиологического перехода», выработали новую стратегию действий, новый тип профилактики, направленной на уменьшение риска заболеваний неинфекционного происхождения, особенно сердечно-сосудистых заболеваний и рака, и предполагавшей более активное и сознательное отношение к своему здоровью со стороны каждого человека. Значительно выросли и расходы на охрану и восстановление здоровья, что, в свою очередь, способствовало повышению его общественной ценности.
В СССР же ответ на новые требования времени не был найден, страна стала пробуксовывать на наезженной колее, и ее снова обогнали по уровню ожидаемой продолжительности жизни западные страны, в том числе и такие, которые ранее отставали от СССР или были с ним примерно на одном уровне. К началу 80-х годов СССР уже не входил в «клуб» стран с самой низкой смертностью (тогда — 40 стран с ожидаемой продолжительностью жизни 70 лет и более), его отставание от них быстро нарастало. Как следует из рис. 4.1, на котором приведены данные о продолжительности жизни населения России (до революции — Европейской России, после революции — Российской Феде-
Мужчины Женщины
е(0), лет е(0),лет


Рисунок 4.1. Изменения ожидаемой продолжительности жизни — e(o) — в России, США, Франции и Японии с 1890 года.
Источник: Милле Ф., Школьников В., Эртриш В., Валлен Ж. Современные тенденции смертности
по причинам смерти в России: 1965-1993. Париж, 1996, с. 74.
ИВ
рации: ее показатели смертности были близки к средним по СССР) за сто лет, сближение с западными странами оказалось кратковременным эпизодом, сменившимся новым ростом отставания. Особенно невыгодно для России сравнение с Японией, которая долгое время находилась на одном с нею уровне, а затем совершила стремительный прорыв и прочно заняла место страны с едва ли не самой низкой в мире смертностью.
К концу 80-х годов стало ясно, что неучастие СССР в мировых успехах в борьбе со смертью и связанное с этим новое отставание, все время растущее (табл. 4.2), — не случайный и временный эпизод, а проявление глубокого кризиса системы, следствие укорененных в ней отсталых, консервативных принципов социального взаимодействия.
Таблица 4.2. Ожидаемая продолжительность жизни и младенческая смертность в СССР, России и некоторых европейских странах,
1960-1990 гг.
Страна Ожидаемая продолжительность жизни, Младенческая смелет ртность (на 1000
Мужчины Женщины
родившихся)
|
1960 |
1990 |
1960 |
1990 |
1960 |
1990 |
СССР |
65,3 |
64,3 |
72,7 |
73,9 |
35,3 |
21,8 |
Россия |
63,3 |
63,8 |
71,8 |
74,2 |
36,6 |
17,6 |
Великобритания |
67,9 |
72,9 |
73,7 |
78,5 |
22,5 |
7,9 |
Германия (ФРГ) |
66,9 |
72,9 |
72,4 |
79,3 |
35,0 |
7,0 |
Греция |
67,3 |
74,6 |
72,4 |
78,5 |
40,1 |
9,7 |
Испания |
67,4 |
73,3 |
72,2 |
80,4 |
43,7 |
7,6 |
Италия |
72,3 |
80,1 |
72,3 |
80,1 |
43,9 |
8,2 |
Португалия |
61,2 |
70,4 |
66,8 |
77,4 |
77,5 |
10,9 |
Франция |
66,9 |
72,7 |
73,6 |
80,9 |
27,5 |
7,3 |
Швеция |
71,2* |
74,8 |
74,9* |
80,4 |
16,6 |
6,0 |
|
* 1960-1964 гг.
Источники: Recent demographic developments in Europe. 1996. Strasbourg, Council of Europe,1996,
table 4.2; Statistique d mographique 1996. Eurostat, Luxembourg, 1996, p. 170; Население России 1996,
М.,1997, с. 166. |
Как ни гордились в СССР бесплатным здравоохранением и как ни велики были действительные заслуги этого здравоохранения на определенных этапах борьбы со смертью, в конце концов именно бесплатность и нерыночность медицины, равно как и уравнительно-патерналистский характер социального обеспечения превратились в серьезное препятствие индивидуальной активности человека в борьбе за сохранение или
119
восстановление своего здоровья, за продление своей жизни, за здоровье и жизнь своих детей. Развитие здравоохранения, выделяемые ему ресурсы зависели от жестко монополизированных решений «центра». Никто не знал, сколько денег изымается у него на нужды здравоохранения и сколько действительно тратится на эти нужды, и не мог влиять на расходование средств. В результате централизованного распределения ресурсов здравоохранение, наряду с другими «непроизводственными» отраслями, получало лишь то немногое, что оставалось от предельно милитаризованных «производственных» отраслей. Этот остаток явно не соответствовал масштабам новых задач по охране и восстановлению здоровья, выглядел просто жалким в сравнении с теми ресурсами, которые в это время шли на соответствующие нужды на Западе (табл. 4.3).
Таблица 4.3. Рост душевых затрат на нужды здравоохранения в СССР,
США и Франции, 1960-1990 гг.
Расходы на душу населения Рост по отношению к 1960 г. |
Год |
СССР,
рубли |
США, доллары |
Франция,
франки |
СССР |
США |
Франция |
1960 |
27 |
143 |
242 |
1 |
1 |
1 |
1970 |
49 |
346 |
816 |
1,8 |
2,4 |
3,4 |
1980 |
72 |
1064 |
3566 |
2,7 |
7,4 |
14,7 |
1990 |
124 |
2601 |
9521 |
4,7 |
18,2 |
39,3 |
|
Источники: Народное хозяйство СССР за разные годы; Statistical Abstract of the United States 1994.
Washington, 1994, p. 109; Annuaire rtrospectif de la France. S ries longues. 1948-1988, Paris, 1990,
p. 190; Annuaire statistique de la France 1994, Paris, 1994, p. 241. |
Цифры, приведенные в табл. 4.3, не учитывают динамики цен и покупательной способности валют, поэтому их прямое сопоставление едва ли оправдано. Но важен порядок величин, и при любых оговорках ясно: 72 рубля 1980 г. были настолько меньше 1064 долларов или 3566 франков, что рассчитывать в борьбе за снижение смертности на одинаковый с американцами или французами результат не было никаких оснований. Существуют более тщательные сравнения затрат на здравоохранение в СССР и на Западе, они также указывают на огромный разрыв, пусть и не такой большой, как в табл. 4.3, но все же столь значительный, что даже специалисты отказывались в него верить. И. Бирман, критиковавший доклад ЦРУ США об уровне потребления в СССР в 1976 г. в основном за завышение этого уровня, полагал, что советские затраты на здравоохранение американские эксперты занизили, и он скорректировал оценки затрат на здравоохранение, сделанные ЦРУ, в сторону повышения (по оценкам ЦРУ душевые затраты на здравоохранение в СССР были примерно втрое ниже, чем в США, согласно Бирману — примерно в два — два с половиной раза ниже)
. Эти поправки вызвали сомнения Г. Ханина, который полагал, что Бирман «недооценивает пороки советского образования и здравоохранения, которые, впрочем, особенно заметно проявились во второй половине 70-х годов и в 80-е годы»
.
Нищенский уровень здравоохранения был очень важным, но не единственным препятствием, на которое натолкнулась модеpнизация смеpтности в СССР, когда, пpойдя пеpиод несомненных успехов, она застряла где-то на этапе «пеpвого эпидемиологического перехода». Ибо «втоpой эпидемиологический переход», который никак не мог развернуться в СССР, был в принципе несовместим со всеобъемлющим патеpнализмом «социалистического» здpавоохpанения и вообще со всеми сохpанявшимися и охранявшимися pудиментами стаpой системы ценностей. Новая стратегия боpьбы со смеpтью тpебовала, чтобы на смену пассивному принятию проводимых органами здравоохранения мер пришла заинтеpесованная индивидуальная активность самого населения, направленная на оздоровление сpеды обитания, всего образа жизни, заботу о своем здоpовье, искоренение вредных и внедрение полезных привычек и т. п. Но такие требования плохо сочетались с нараставшей социальной апатией, разочарованием в общественных идеалах «мобилизационного периода» советской истории. Застойные десятилетия, пришедшие на смену периоду «бури и натиска», консервировали маргинальность новых городских слоев, оказавшихся в культурной и идеологической пустоте, и также делали их неспособными к активной борьбе за сохранение своего здоровья и жизни. Алкоголизм и тесно связанная с ним чрезвычайно высокая смертность от несчастных случаев или насилия — прямое следствие этой общей социальной ситуации.
В результате, советское общество до последнего дня существования СССР так и не смогло пеpейти к давно назpевшему этапу «втоpого эпидемиологического перехода» и пpодолжить пеpестpойку опpеделяющей уpовень общественного здоpовья стpуктуpы медицинской патологии и пpичин смеpти. Модернизация всего пpоцесса вымиpания поколений осталась незавеpшенной. С одной стоpоны, не были до конца pешены основные задачи pанних этапов эпидемиологического пеpехода и сохpанялась высокая экзогенная смертность от инфекционных заболеваний, болезней оpганов дыхания и пи-щеваpения, несчастных случаев и травм. С другой же стороны, общество не выработало эффективных средств борьбы с типичной для всех индустриальных стран эндогенной смертностью, она в СССР была намного более ранней, чем в Европе, Северной Америке или Японии.
Все это обернулось огромными демографическими, а значит, и экономическими потерями. Демографические потери от высокой смертности можно оценить, сравнивая фактическое число смертей с гипотетическим, каким оно могло бы быть, если бы возрастные коэффициенты смертности в России были такими же, как в типичных западных странах. Разницу между гипотетическим и фактическим числом смертей можно интерпретировать как «избыточную» смертость. Если принять за основу для сравнения уровни смертности Великобритании или Франции, то в 1965 г. «избыточные» смерти мужского населения РСФСР составляли 18% всех смертей, к 1975 г. эта доля повысилась до 34-35%, к 1984 — до 46-48%. Но особенно наглядно сравнение абсолютных чисел смертей. Так, приняв за основу для сравнения возрастные уровни смертности мужского населения Великобритании в соответствующие годы, получаем, что только за 10 лет с 1975 по 1985 г. и только у мужчин в возрасте от 20 до 50 лет число «избыточных» смертей составило почти 1,6 млн. Это примерно соответствует совокупным потерям (включая потери гражданского населения) США, Великобритании и Франции во Второй мировой войне.
4. 2. Переворот в рождаемости
Вначале ХХ века уpовень рождаемости в России был одним из самых высоких в миpовой истоpии. На pубеже столетий общий коэффициент pождаемости по 50 губеpниям Евpопейской России был близок к 50 на тысячу человек населения
, тогда как в западноевpопейских странах он колебался вокруг 30 на тысячу. Показатель итоговой (суммаpной) pождаемости (число pождений на одну женщину), по некотоpым оценкам, пpевышал 7
, число pождений на одну женщину, состоявшую в бpаке на протяжении всего пеpиода плодовитости, было больше 9
.
Сохранение высокой рождаемости в России имело объективное оправдание в высокой смертности, но и то, и другое уже воспринималось в начале века как признаки отсталости. Снижение рождаемости в Европе было важной составляющей общей модернизации, сохранение высокой рождаемости в России — ее серьезной помехой. Как писал в начале века демограф П. Куркин, «существующий... уровень рождаемости... чрезмерно далеко отстоит от той ее нормы, при которой наибольший прирост населения достигается с наименьшими потерями, неизбежными в деле производства потомства. Есть полное основание. ожидать, что. улучшение экономических, гигиенических и т. д. условий. у нас в России, скорее всего, должно привести к понижению рождаемости., к достижению той ее наиболее полезной нормы, которая обеспечила бы как удовлетворительный прирост, так и сохранение бесполезно растрачиваемых в настоящее время производительных сил населения и создание более крепкого и жизнеспособного потомства»
. П. Милюков, говоря о высокой российской рождаемости, считал ее «биологическою причиной. слабое развитие индивидуальности, экономическою причиной — низкий уровень благосостояния и социальною — обособленность низшего общественного слоя и отсутствие надежды подняться выше своего положения»
.
Во второй половине XIX века рефлексия по поводу тягот высокой рождаемости и многодетности обнаруживается уже не у одних только образованных классов. О них все больше задумываются и крестьяне, в литературе того времени — у Л. Толстого, Г. Успенского, А. Энгельгардта, равно как и у менее известных авторов, изучавших жизнь русской деревни, — имеется множество свидетельств на этот счет. На первый план выходили обычно экономические трудности. «Жизнь кpестьянская, — отмечал один из исследователей, — с каждым годом становится дороже... „Хорошо иметь детей — говорят крестьяне, — если их один, двое или, самое большее, трое. Больше этого они становятся родителям в тягость". Дальнейшая плодовитость супругов-крестьян — божье наказание. Чем больше в семьях детей, тем больше бедности, недостатка и голода»
.
Постепенно приходило осознание и других — неэкономических — обременительных сторон высокой рождаемости, в частности, ее влияния на здоровье женщины. Авторы XIX века постоянно указывали на повсеместное распространение женских болезней как следствие раннего начала половой жизни и деторождения, частых родов, несоблюдения простейших гигиенических требований во время беременности и родов. «Так называемые женские болезни терзают огромное большинство деревенских женщин»
. «Каждому врачу, практиковавшему среди сельского населения, известно, насколько часто встречаются женские болезни.: большинство этих болезней обязано своим происхождением родовому акту»
. Часты были выкидыши, мертворождения. За рождение большого числа детей женщины платили дорогую цену, и это не могло не оставлять следа в народном сознании.
Пока сохранялась высокая смертность, критика высокой рождаемости могла звучать лишь очень приглушенно, но сам факт появления такой критики говорит о том, что высокая рождаемость все чаще воспринималась как демографическая архаика и что в обществе назревала готовность расстаться с нею. Это и произошло в СССР в 30-е -50-е годы, причем снижению рождаемости здесь были свойственны те же черты и противоречия, что и другим модернизационным процессам, конвергентное с Западом развитие сочеталось с дивергентным.
Первые признаки снижения рождаемости в России появились к началу ХХ века, но они были едва заметны. Революция, Первая мировая и гражданская войны не могли, разумеется, не понизить рождаемость, но к середине 20-х годов восстановился ее очень высокий довоенный уровень. И лишь с конца 20-х годов началось его новое стремительное и теперь уже необратимое падение. Понадобилось всего три-четыре десятилетия, чтобы пробежать путь, который на Западе занял столетия. К концу 50-х годов Россия и другие европейские республики СССР по уровню рождаемости не отличались от западных стран (табл. 4.4).
Сто женщин из поколений, родившихся в России в последнем пятилетии XIX века, давали жизнь 408 детям
, тогда как их французские сверстницы — 210, шведские — 194, американские — 2 5 3
. Но уже для поколений, родившихся в 20-е годы, различия практически исчезают. Число детей на сто замужних женщин из поколений, родившихся в сеpедине 20-х годов, составило в России 227, на Украине 202, в Белоpуссии 240 и т. д.
. Если же мы обpатимся к поколениям женщин, pодившихся около 1940 г., то увидим, что pождаемость в евpопейских pеспубликах СССР во многих случаях опустилась ниже западных отметок. В России — 189 pождений на сто женщин, на Украине — 183, в Белоpуссии — 195
, тогда как в Англии — 238, во Фpанции — 247, в Германии (ФРГ) — 197, в США (белое население) — 268 и т. д.
.
Таблица 4.4. Коэффициент суммарной рождаемости в России, на Украине и в некоторых западных странах |
Годы |
Россия |
У^аина |
Велико
британия |
Фpанция |
^pмания |
США |
1896-1900 |
7,06* |
7,50 |
3,62 |
2,90 |
5,04 |
• • * |
1926-1930 |
5,37* |
5,27 |
2,01 |
2,30 |
2,10 |
3,29 |
I960 |
2,56 |
2,26 |
2,71 |
2,73 |
2,37** |
3,65 |
1985 |
2,06 |
2,05 |
1,80 |
1,81 |
1,28** |
1,84 |
1990 |
1,90 |
1,85 |
1,83 |
1,78 |
1,45** |
2,08 |
|
* Евpопейская Россия, включая Украину.
** В границах ФРГ до воссоединения.
Источники: Kuczvnskv R. The measurement of population growth. N.Y.-London-Paris, 1969, c. 213; Пту-
ха М. В. Очерки по статистике населения. М., 1960, с. 447; Chesnais J.-C. La transition d mographique.
Paris, 1986, p. 520-521; Recent demographic developments in Europe. 1995. Strasbourg, Council of Europe,
1995, p. 40, 267; Statistical Abstract of the United States 1994, p. 78. |
Стремительное снижение рождаемости вкупе с катастрофическими подъемами смеpтности, о которых говорилось выше, свели на нет демографический взрыв, свойственный большинству стран на сходных этапах демографического перехода. С сиюминутной точки зрения эпохи ускоренного «построения социализма», это было благом, ибо позволило избежать дополнительных экономических и социальных перегрузок, которые и так были весьма велики в этот период. С точки же зрения долговременных интересов СССР, а особенно России с ее огромными слабо заселенными просторами, необратимая потеря потенциального прироста населения была, скорее, проигрышем, нежели выигрышем.
Оценить этот потерянный прирост для России можно лишь приблизительно. Согласно С. Захарову, если исходить из предположения, что темпы изменения численности населения, наблюдавшиеся здесь в относительно спокойные годы между кризисами (в 1900-1913 гг. — 1,85%, в 1926 — 1,8%, в 1939 — 1,75%, в 1950 — 1,7%, в 1959 — 1,6%, в 1979 — 0,7%, в 1991 — 0,35%), очерчивают минимальные границы темпов роста населения в условиях «нормальной» модернизационной эволюции российского общества, то можно получить кривую изменения гипотетических «бескризисных» темпов роста населения России (рис. 4. 2). Ниже они могли бы быть лишь при гипотезе более быстрого, чем на самом деле, перехода к низкой рождаемости, но для такого предположения нет оснований.
 |
Рисунок 4.2. Фактические и гипотетические (при отсутствии демографических кризисов) темпы прироста численности населения на территории Российской Федерации в XX веке, %. |
Источник: Население России 1996. М.,1997, с. 8.
Соответственно по-иному росла бы и абсолютная численность россиян (табл. 4.5). К 1995 г. она могла быть сопоставимой с численностью населения США и всего на 20 млн. меньшей, чем фактическое население всего СССР накануне распада.
Тем не менее само по себе снижение рождаемости, быстрое пpиведение ее уpовня в соответствие с новыми условиями демофафического pавновесия имело несомненный модернизационый смысл. Оно означало, что советское общество сpазу же воспользовалось плодами демофафической, а значит, и социальной свободы, pасшиpившейся в pезультате снижения смеpтности. В очень большой мере этот социальный выигрыш был принесен на алтарь «построения социализма», советской мобилизационной экономики. Без него, в частности, невозможен был бы чрезвычайно высокий уровень занятости женщин, которым прославился бывший СССР. Но несомненно и то, что плоды новой демографической и социальной свободы ощутил и каждый человек, что она коренным образом изменила положение женщин и детей, открыла новые, пусть вначале лишь по-тенцальные, возможности самореализации личности, семейной и личной жизни.
125
Таблица 4.5. Фактическая и гипотетическая численность населения и накопленные демографические потери России в XX в.,
1900-1995 гг., млн. человек |
Год |
Фактическая
численность |
Гипотетическая
численность |
Накопленные
демографические
потери |
1900 |
71,1 |
71,1 |
- |
1920 |
88,2 |
102,5 |
14,3 |
1940 |
110,1 |
145,9 |
35,8 |
1960 |
119,0 |
203,6 |
84,6 |
1980 |
139,0 |
254,1 |
115,1 |
1995 |
148,3 |
269,6 |
121,3 |
|
Источник: Население России 1996, с. 8. |
4. 3. Неомальтузианство по-советски
Снижение рождаемости в СССР было еще одним проявлением «инструментального» обновления, сопровождавшегося постоянным стремлением властей да и самого общества сохранить старые способы культурной детерминации и практической реализации нового демографического поведения. СССР переходил к нему как страна догоняющего pазвития, пpи котоpом общество пеpепpыгивает чеpез целые этапы, пpойденные пpедшественниками, не имея накопленного ими опыта. Умеpенное снижение pождаемости в Западной Евpопе началось давно, не позднее XVI века. Для этого здесь — задолго до Мальтуса — использовался «мальтузианский» способ откладывания бpаков, а то и полного отказа от них. «Мальтузианская» стратегия брачности-рождаемости подготовила и облегчила пеpеход к новой, «неомальтузианской» сфатегии сокращения рождаемости путем ее намеренного ограничения в браке. Последнее поначалу лишь дополняло старый способ откладывания браков и только постепенно стало его вытеснять.
В СССР все было по-иному. Выдать «мальтузианский» ваpиант сфана уже опоздала, ибо не знала поздней европейской брачности. Запад ушел далеко вперед по пути демографического перехода, чтобы сравняться с ним, требовались кардинальные и быстрые перемены прокреативного поведения, которые мог обеспечить только неомальту-зианский выбоp. В СССР он прокладывал себе дорогу с большим трудом.
Снижение рождаемости в СССР было закономерным следствием всей экономической и социальной политики властей и шло очень быстро. Но официальная советская идеология, как и во всем остальном половинчатая и противоречивая, полумодерни-
126
стская, полутрадиционалистская, на словах долгое время хранила верность «народному» идеалу многодетности, расшаркивалась перед ним, видела в высокой рождаемости предмет гордости. Как говорилось в послевоенном издании Большой Советской Энциклопедии, «высокая рождаемость в СССР является следствием непрерывного роста благосостояния трудящихся, заботы Коммунистической партии и Советского государства о здоровье населения, отсутствия безработицы»
. «Народное» (а скорее, все-таки псевдонародное) антимальтузианство усиливалось «теоретическим», характерным для марксистской идеологической традиции. В результате быстрое и повсеместное распространение неомальтузианской практики намеренного ограничения супругами числа рождений сопровождалось постоянным декларированием официального антимальтузианства. Вся история перестройки прокреативного поведения в СССР несет на себе печать этого противоречия.
Строгий запрет аборта, существовавший в дореволюционном российском законодательстве, уступил место его полной легализации в 1920 г. Но пpавительственное постановление, pазpешающее абоpт, было двусмысленным. Абоpт никак не связывался с объективной необходимостью планиpования семьи, и не ставился вопpос о том, что же может быть альтеpнативой ему. С другой стороны, постановление объявляло абоpт «злом для коллектива», объясняло «моpальными пеpежитками пpошлого и тяжелыми экономическими условиями настоящего» и пpедсказывало его постепенное исчезновение
. Вопреки этим ожиданиям, аборт не только не исчез, но получил стремительное pаспpостpанение в течение нескольких последующих десятилетий, пpи том, что ли-беpальное законодательство в отношении абоpта начала 20-х годов в 30-е годы сменилось запpетительным и pепpессивным. В этом нет ничего удивительного. Поспешная легализация абоpта без понимания истинного смысла этой меpы лишь создала иллюзию свободы пpокpеативного выбоpа, заблокировав пpи этом поиски альтеpнативных путей планиpования семьи. Неподготовленность общества к столь pадикальному pешению, тpадиционное непpиятие намеpенного ограничения детоpождения pодителями вызвали pеакцию оттоpжения — запpет абоpта стал частью общей антимодеpнистской реакции тpидцатых годов. Косвенно этот запpет pаспpостpанился и на контpацепцию — в запpетительном постановлении 1936 г., как и в разрешительном 1920 г., ни о какой аль-теpнативе абоpту не говоpилось, а ссылки на «условия социализма», «повышение ма-теpиального благосостояния тpудящихся», «максимальное pазвитие сети pодильных домов, детских яслей, детских садов»
имели смысл только в том случае, если противопоставлялись всякому ограничению детоpождения. В условиях сталинского СССР это пpактически исключало любую активность, напpавленную на pазвитие контpацепции.
Если аборт можно было запретить, то с демографическими и социальными сдвигами, которые делали планиpование семьи объективной необходимостью, нельзя было ничего поделать. Эта необходимость оказалась сильнее не только закона, но и традиции. Имеется множество свидетельств неприятия народной моралью мер предотвращения, а тем более прерывания беременности в дореволюционной России. Если же все-таки женщины тайком прибегали к ним, то примитивность используемых мер сама свидетельствовала об их малой распространенности
. Даже когда после революции (в 1920 г.) законодательные ограничения на аборт были сняты и стало возможно его производство врачом, население далеко не сразу воспользовалось этой возможностью. «Случаи искусственного выкидыша среди крестьянок, обследованных нами, не отмечены, — говорилось в отчете Института социальной гигиены (1926 г.). — Большая часть крестьянок до разрешения производить аборт легально и не знали о возможности искусственного прерывания беременности. Во время обследования встречались женщины, которые не знали о праве на аборт... Большинство женщин боятся операции: «выскабливая, потеряешь здоровье», «боюсь смерти», «носи да носи». Нежелавшие иметь детей могли избавиться от родившихся уже, оставляя их без ухода: «больно жизнь хороша без детей», — говорила мать, у которой умерли все восемь рожденных ею»
.
Тем более удивительно, что уже в 1936 г. понадобилось законодательное запрещение аборта, которое, впрочем, не помешало его дальнейшему распространению. У миллионов семей часто не было иного выхода, нежели прервать незапланированную беременность, — вопреки закону и вопреки традиции, аборт стал едва ли не основным инструментом снижения рождаемости в СССР. Отмена в 1955 г. запрета на аборт была лишь признанием повсеместно распространившейся практики. Но при этом снова та же логика, что и в 1920 и 1936 гг.: аборт — зло, «предотвращение абортов может быть обеспечено путем дальнейшего расширения государственных мер поощрения материнства и мер воспитательного и разъяснительного характера»
. В 1955 г. вряд ли кто-нибудь ожидал, что женщины в России, на Украине или в Прибалтике станут рожать по 8 или 10 детей, но никаких указаний на то, как регулировать число детей иным способом, нежели аборт, и в чем здесь могут помочь «меры поощрения материнства», в Указе 1955 г. нет. По существу, это был указ, подталкивающий к абортам.
Последующие годы не принесли существенных изменений. Советское общество за семь десятилетий своего существования так и не смогло признать до конца права свободного прокреативного выбора женщины и семьи, обеспечить им условия, необходимые для реализации этого права, для свободного, сознательного и безопасного регулирования деторождения. После повторной легализации абортов в 1955 г. их число в СССР стало стремительно расти, достигнув в 60-е - 80-е годы 7-8 миллионов в год. «Вторая контрацептивная революция», совершившаяся на Западе и давшая женщинам весьма совершенные противозачаточные средства, миновала СССР, многие его бывшие республики стали мировыми рекордсменами по числу абортов. При примерно одинаковом уровне рождаемости годовое число абортов на сто родов на рубеже 80-х и 90-х годов составляло в России 196, в Белорусии — 153, на Украине — 164, в Латвии — 126, в Эстонии — 117, тогда как в Швеции оно равнялось 30, в Италии — 29, в Великобритании — 23, во Франции — 21, в Финляндии — 20, в Австрии — 17, в Германии (ФРГ) — 11, в Нидерландах — 10
.
Все это не означало, что рождаемость в СССР не модернизировалась, а свобода прокреативного выбора родителей не получила общественного признания. Несмотря на постоянную официальную критику «неомальтузианства», советское общество или, во всяком случае, его «европейская» часть очень быстро стало по преимуществу таким же неомальтузианским, как и все западные. Но при этом планирование семьи, сделавшееся повседневной практикой миллионов, не получило должной институциональной, материальной и правовой поддержки и развивалось стихийно, сбиваясь поневоле на самый неэффективный, примитивный и опасный путь.
Распространение планирования семьи и снижение рождаемости отозвались на многих сторонах жизни человека и общества, но прежде всего и самым непосредственным образом они повлияли на институт семьи и семейные отношения людей.
4. 4. Кризис патриархальной семьи
Господствующие образцы семейной жизни в дореволюционной России давала патриархальная крестьянская семья, по словам Б. Миронова, — «маленькое абсолютистское государство» и в то же время «община в миниатюре»
, кирпичик, из которого были построены сельский «мир» и все русское общество. Это и прежде подчеркивали разные авторы, размышлявшие об особенностях русской жизни. К. Кавелин, например, даже видел в такой семье источник своеобразия общественной жизни великороссов — в отличие, скажем, от украинцев. «В основе всех частных и общественных отношений, — писал он, — лежит один прототип, из которого все выводится, — именно двор или дом, с домоначальником во главе, с подчиненными его полной власти чадами и домочадцами... Этот начальный общественный тип играет большую или меньшую роль во всех мало развитых обществах; но нигде он не получил такого преобладающего значения, нигде не удержался в такой степени на первом плане во всех социальных, частных и публичных отношениях, как у великорусов»
.
И в конце XIX - начале XX века крестьянская семья все еще оставалась главным хранителем отшлифованных русской историей «частных и общественных отношений», выработанного веками «лада» народной жизни. Но сама эта жизнь быстро менялась, порожденные переменами напряжения и противоречия, умножаясь и обостряясь, отзывались на семье, и она все больше превращалась в зеркало «русского кризиса», в котором отражался нараставший всеобщий разлад.
Спаянная с общиной традиционная крестьянская семья все больше вступала в противоречие с менявшимися гражданскими институтами. Это хоpошо видно на пpимеpе дебатов по Столыпинской агpаpной pефоpме в Госудаpственной думе. Указ о pефоpме пpедусматpивал пеpедачу общинных земель в собственность крестьянам, но возник вопpос, должна ли эта собственность быть семейной или личной. Мнения депутатов pазделились. Некотоpые из них пытались отстоять семейную собственность, а с ней и старый пpицип оpганизации семейной жизни, но были совеpшенно беспомощны, когда надо было объяснить, кто будет субъектом собственности. «Я думаю, — наивно говоpил один из них, — что если будет семейная собственность и если понадобится пpодать семейную землю для какого-нибудь благого дела или для покупки в дpугом месте земли, то в этом случае из семейства никто споpить и пpекословить не будет и пpепятствия никакого не встретится»
.
Пpотивники же семейной собственности, напpотив, доказывали, что она не вписывается в логику гражданского пpава и что пpивычные крестьянам фоpмы семейных отношений не могут быть с нею согласованы. Крестьянская семья в России была институтом, в котором «домохозяин, в известном отношении, функциониpовал как делегат власти, котоpую ему давал закон, а не частное его пpаво на землю»
. Кто субъект пpава в условиях семейной собственности, не могут опpеделить ни Сенат, ни юpисты, поэтому, остроумно заметил один из депутатов, ее стоpонники «пpедоставляют это сделать волостным писаpям»
.
Противники индивидуальной собственности на землю опасались, что она приведет к разрушению патриархальной семьи, и, видимо, были правы в своих опасениях. Но спасти эту семью все равно уже нельзя было. Она стала разрушаться и разрушилась, несмотря на то, что индивидуальная частная собственность на землю так никогда и не утвердилась в России. Патриархальная семья была взорвана изнутри, потому что изменились взаимное положение членов семьи, их роли и функции, вся система внутрисемейных отношений.
В старой семье торжествовал и усваивался с молоком матеpи главный принцип соборного, холистского мира: человек для... «Если мы захотим... вникнуть во внутреннюю жизнь нашей избы, — писал в середине прошлого века И. Киреевский, — то заметим., что каждый член семьи. никогда в своих усилиях не имеет в виду своей личной корысти. Мысли о собственной выгоде совершенно отсек он от самого корня своих побуждений. Цельность семьи есть одна общая цель и пружина»
. Человек для семьи — таков описываемый и защищаемый Киреевским идеальный принцип семейной солидарности, основа вековых семейных устоев. Но он-то и оказался одной из главных жертв разраставшегося конфликта власти земли и власти денег, обострявшегося противоречия между общим и личным в семье. На рубеже веков это противоречие уже хорошо осознавалось.
«С каждым годом растет стремление крестьян веками выработанную форму общежития, большую семью, заменить новою, которая дает и больший простор инициативе отдельного лица, и возможность самостоятельного, независимого существования, растет стремление заменить большую семью малой»
. «Спросите любого из здешних крестьян, где лучше работать, в большой ли или в малой семье, он ответит вам всегда одно и то же: „в большой семье беспример лучше робить"... Но предложите крестьянину вопрос: „А где лучше жить — в большой семье или в маленькой?" И он вам тот час же ответит: „не приведи бог никому жить в большой семье!"»
. «Все зашаталось, все рвется из тисков, из нескладных условий, требует своего; все это, задохнувшееся в деспотизме свекрови, мужа, жены, брата, рвется на свободу, не хочет покоряться.»
.
В этом «требует своего» там, где еще недавно торжествовало общее, — ключ к пониманию семейного разлада в российской деревне. До поры растворение человека в семье было оправдано экономической и демографической необходимостью, интересами физического выживания. Но стоило этим двум необходимостям немного ослабеть, и жесткая предопределенность человеческой судьбы лишилась своего оправдания, привычные семейные отношения перестали удовлетворять людей, члены семьи начали «бунтовать». Тогда-то и вышел на поверхность скрытый конфликт большой и малой семьи, «работы» и «жизни», патриархальная семья оказалась в кризисе.
Быть может, главной силой, взорвавшей изнутри старинный семейный уклад и ускорившей его кризис, стала женщина. И. Киреевский находил «первый зародыш знаменитого впоследствии учения о всесторонней эмансипации женщины» в «нравственном гниении высшего класса» европейского общества
. Но, видимо, не только в европейской заразе и «высших классах» коренились причины нараставшей в России борьбы за расширение женских прав. В литературе конца прошлого — начала нынешнего века много писалось о «бабьем бунте» в русской деревне.
В патриархальной семье на женщину смотрели прежде всего как на семейную работницу, способность работать нередко была главным критерием при выборе невесты. «Женский труд в крестьянской семье и хозяйстве ужасен, поистине ужасен, — писал Глеб Успенский. — Глубокого уважения достойна всякая крестьянская женщина, потому что эпитет „мученица", право, не преувеличение почти ко всякой крестьянской женщине»
. Мученицей делали женщину не только труд, но и бесправие, зависимость ее от мужа, отца, свекрови и то, что ее роль работницы находилась в постоянном противоречии с ее же ролями жены и матери. «В большой семье ни сила, ни ум, ни характер,— ничто не спасет женщину от подчинения и связанных с ним притеснений. Значение ее как жены здесь стоит на втором плане. Ее муж — не главный в семье, а потому и она должна определить свои отношения не к нему одному, а прежде всего к другим членам семьи», — утверждал автоp конца пpошлого века
.
По меpе того, как вместе с pублем в деpевню пpоникали гоpодские заpаботки, го-pодские формы тpуда и быта, вообще новые веяния гоpодской жизни, по-новому воспринималось и положение женщин в семье, нарастало их недовольство. Интуитивное, плохо осмысленное, оно тем не менее было ответом на менявшиеся условия и само было частью перемен, которые подспудно вызревали в России, пpичем в тех общественных слоях, что и слыхом не слыхивали о европейском «нравственном гниении». Протест против деспотизма патриархальной семьи был первым естественным проявлением такого недовольства. «Мужик каждый говорит, что все разделы идут от баб, потому что народ нынче „слаб", а бабам воля дана большая, потому де, что царица малахвест бабам выдала, чтобы их не сечь...» «Весь бунт от баб: бабы теперь в деревне сильны»
. «Чья власть удивительно возросла — тихо, незаметно, под шум перемены отношений — это власть матери. Она отвоевала не только долю юридической свободы, но заставила поделиться мужа и верховными правами родительскими»
.
«Бабий бунт» в деревне — лишь одно, хотя и очень яркое проявление назревавших, начинавшихся семейных перемен. Рядом с «женской» их линией видна еще одна — «детская».
В народном сознании было глубоко укоренено представление о безграничных правах родителей по отношению к детям и столь же безграничном долге детей по отношению к родителям. Критические голоса раздавались еще в XVIII веке. (Отцовское наставление у А. Радищева: «Изжените из мыслей ваших, что вы есте под властию моею. Вы мне ничем не обязаны. Не должны вы мне ни за воскормление, ни за наставление, а меньше всего за рождение. Вкушая веселие, природой повеленное, о вас мы не мыслили.» и т. д.
) Но даже в конце XIX века родительская власть была очень велика. Все еще «встречалось выражение «отец заложил сына» (то есть отдал в работу на определенный срок, а деньги взял вперед)»
. Родителям принадлежало решающее слово, когда речь шла о женитьбе, а особенно о замужестве детей. Даже и более поздний автор отмечает — в 20-е годы ХХ века, — что «в крестьянском мировоззрении отсутствует пункт об ответственности родителей перед детьми, но зато ответственность детей перед родителями существует в преувеличенном виде»
.
И все же к концу XIX века старые семейные порядки в отношениях родителей и детей уже трещали по швам, ослабли и былое уважение родителей, и былая покорность им, хотя внешне многое еще сохранялось. «В отношениях детей к родителям до сих пор еще живет и действует в вопросе о браках принцип невмешательства детей в распоряжение их судьбою. Для недальнего прошлого это можно было утверждать абсолютно — теперь не то... Все более и более захватывает себе право сельская молодежь, а в делах брака особенно падает авторитет родительский»
. «За последнее время все более и более обозначаются границы их [родителей] действительной власти»
. В одном из очерков Г. Успенский рассказывает о старике, которого, по его словам, сын выгнал из дому. Другой старик не верит ему. «Пустое. Это они так, ... славу о себе пускают. Как это он может отца своего прогнать, когда ему отец все предоставил?» Автор же замечает от себя: «Возможность существования легенды о том, что сын прогнал отца, возможность даже помощью ее распускать о себе хорошую молву невольно говорила о том, что в деревенских порядках не все хорошо и благополучно»
.
В той мере, в какой власть родителей еще сохранялась, она все больше держалась на одной лишь прямой экономической зависимости детей. «Не будь. материальной зависимости, изменись хотя немного экономический склад крестьянской жизни — и вы увидели бы, как открыто и бесцеремонно стали бы заявлять дети о своей свободе — требовать законных прав своих», писал автор конца прошлого века
. Позднее, уже в начале XX века подобная мысль звучала в некоторых выступлениях депутатов-крестьян в Государственной думе. «Не приносите вреда детям уменьшением власти родителей. Имейте в виду, что часто послушание детей, необходимое для благоденствия крестьянской семьи, находится в зависимости от прав родителей на имущество. Напрасно вы, левые, меня тут беспокоите, вы меня молчать не заставите. Я один из тех крестьян, которые правды, нелицемерного сочувствия ищут у подножия трона, а не в еврейской паутине, как вы»
. «Еврейская паутина» играет здесь ту же роль, что и «европейское гниение» у Киреевского: помогает представить кризис патриархальных семейных отношений как результат внешнего влияния, а не внутреннего развития.
И «бабий бунт», и непокорность детей, и умножавшиеся семейные разделы — все говорило о падении веса вековых заповедей семейной жизни, об усиливающемся ее разладе. Разлад нарастал в деревне, в городе же он и подавно был неминуем, обозначился раньше и породил более развитые формы рефлексии. Именно здесь, отчасти под влиянием внутренних перемен, но в немалой степени и под влиянием узнаваемых постепенно западных образцов, нарастает критика старых семейных форм и идет поиск новых. «С формами семьи связана была тирания, еще более страшная, чем тирания, связанная с формами государства. Иерархически организованная, авторитарная семья истязает и калечит человеческую личность. И эмансипационное движение, направленное против таких форм семьи., есть борьба за достоинство человеческой личности. Нужно отстаивать более свободные формы семьи, менее авторитарные и менее иерархические»
.
Такие более свободные формы семьи и начали складываться исподволь в российском обществе, прежде всего в том его слое, который получил название «интеллигенции», здесь постепенно утверждалась «буржуазная», городская семья. Она, как правило, не похожа ни на традиционную крестьянскую, ни на старую барскую семью с ее многочисленными приживалами, дворней и т. д., невелика по размеру, состоит из супругов и небольшого числа детей. Но главное отличие — в характере отношений между мужем и женой, между родителями и детьми. В них гораздо больше интимности, демократизма, признания самоценности каждого члена семьи, будь то мужчина, женщина или ребенок. Такая семья и становится колыбелью нового фундаментального принципа семейных отношений, прямо противоположного прежнему: не человек для семьи, а семья для человека.
Литература донесла до нас образы — возможно, несколько идеализированные — демократической городской семьи типа описанной в «Возмездии» Блока или булгаковской семьи Турбиных. Однако семьи такого типа оставались все же довольно редким исключением в огромной крестьянской стране. Их роль образца для подражания могла быть лишь очень скромной, а постепенное распространение влияния этого образца на жизнь десятков миллионов семей требовало долгих десятилетий. Неудовлетворенность же семейной жизнью миллионов людей заставляла желать перемен немедленно, не считаясь с ценой, которой могли потребовать такие перемены, подогревала всеобщее нетерпение. Поэтому дни Турбиных оказались недолгими. Несоответствие между остротой накопившихся проблем (в том числе и семейных) и возможностями их постепенного решения в России начала XX века было чрезвычайно велико, оно привело к социальному взрыву, что на долгие годы перечеркнуло возможности эволюционного пути модернизации семейных отношений.
4. 5. Семейная революция
Впервые послереволюционные годы исторически оправданная критика патриархальной семьи приобрела крайний характер и переросла в отрицание не только аpхаичных, отживших форм семьи и пpинципов семейных отношений, но и самого института семьи вообще. Официальные теоретики того времени были убеждены, что «в коммунистическом обществе вместе с окончательным исчезновением частной собственности и угнетения женщины, исчезнут и проституция, и семья»
. «Место семьи как замкнутого мелкого предприятия должна была, по замыслу, занять законченная система общественного ухода и обслуживанья»
. В массовой пропаганде и бытовой практике враждебность к семье нередко приобретала самые уродливые формы.
Антисемейное идеологическое поветpие было весьма далеко от pеальных тpебо-ваний вpемени и в своем ^айнем виде пpодеpжалось недолго. Уже в конце 20-х годов начинается движение маятника в противоположную сторону. Сперва — довольно осторожное. Поначалу критикуется не само направление движения, а его скорость, слишком быстрая, по сравнению со скоростью экономического развития: семья перестает выполнять свои функции, а государство еще не может взять их на себя. «В целях сжатия этих «ножниц»... государство вынуждено консервировать семью»
. В 1930 г. ЦК ВКП(б) принимает решение, в котором, среди прочего, говорится: «ЦК отмечает, что наряду с ростом движения за социалистический быт имеют место крайне необоснованные полуфантастические, а потому чрезвычайно вредные попытки отдельных товарищей „одним прыжком" перескочить через те преграды на пути к социалистическому переустройству быта, которые коренятся, с одной стороны, в экономической и культурной отсталости страны, а с другой — в необходимости в данный момент сосредоточить максимум ресурсов на быстрейшей индустриализации страны. К таким попыткам некоторых работников, скрывающих под „левой фразой" свою оппортунистическую сущность, относятся. проекты перепланировки существующих городов и постройки новых исключительно за счет государства, с немедленным и полным обобществлением всех сторон быта трудящихся: питания, жилья, воспитания детей, с отделением их от родителей, с устранением бытовых связей членов семьи и административным запретом индивидуального приготовления пищи и др. Проведение этих вредных, утопических начинаний, не учитывающих материальных ресурсов страны и степени подготовленности населения, привело бы к громадной растрате средств и жестокой дискредитации самой идеи социалистического переустройства быта»
.
Нельзя не заметить двусмысленности приведенных формулировок. В постановлении критикуется не столько идея полного обобществления быта, сколько ее несвоевременность. Коллективизация быта как бы отодвигается в будущее, ко временам большего богатства и большей подготовленности населения. В головах идеологов она продолжала жить очень долго. Еще в 1964 г. академик С. Струмилин утверждал, что семья «суживается до. семейной пары. А когда такие узкие семьи признают уже нецелесообразным расходовать массу труда на ведение у себя, всего на двоих, самостоятельного домашнего хозяйства, то тем самым и каждая отдельная семья как хозяйственная ячейка, сливаясь с другими и перерастая в большой хозяйственный коллектив, вольется в новую „задругу" грядущей бытовой коммуны»
.
В 1964 г. такие взгляды имели под собой еще меньше почвы, чем в 1924, ибо теперь они были направлены не против устаревшей патриархальной семьи, а против семьи, прошедшей уже через многие этапы обновления, которое было неизбежным и необходимым ответом на кризис ее старой патриархальной формы. Обновлявшаяся семья в СССР двигалась в том же направлении, что и во всех странах европейской культуры. Постепенно уходил в прошлое принцип человек для семьи, общество и сама семья мало-помалу осваивали новый принцип: семья для человека. Но на этом пути семью подстерегали и новые трудности, выйдя из одного кризиса, она очень скоро попала в другой.
Полного признания в условиях советской консервативной модернизации новый принцип семейного существования получить не мог. Значительная часть общества была не готова к восприятию модернизационных перемен и внутренне сопротивлялась им.
Как и все остальные институты советского общества, семья жила между двух берегов, между двух культуpных пpостpанств, была чем-то промежуточным, маpгинальным, и это стало главным источником ее нового кризиса. Уже в предреволюционной блоковской семье, оказавшейся на переломе эпох, «все часы были полны каким-то новым „двое-веpьем"». Еще большее «двоеверье» наполняло жизнь семьи советской. Антисемейные догмы раннего советского времени не могли отменить подлинную жизнь десятков миллионов семей, но и сами не исчезали, оказались очень долговечными. Догмы и жизнь существовали в странном симбиозе, который обоpачивался искаженным, фантастическим видением реальности. Маятник общественного сознания, качнувшегося в первые послереволюционные годы в сторону полного нигилизма по отношению к семье, двигался теперь в противоположную сторону: состав, функции, образ жизни семьи обновлялись, а ее идеология, декларируемые принципы семейных отношений становились все более консервативными. В середине 30-х годов Троцкий писал о «семейном Термидоре» в СССР, о «торжественной реабилитации семьи, происходящей одновременно — какое провиденциальное совпадение! — с реабилитацией рубля»
. «Брачно-семейное законодательство Октябрьской революции, некогда предмет ее законной гордости, переделывается и калечится путем широких заимствований из законодательной сокровищницы буржуазных стран»
.
На самом деле, до реабилитации семьи, по крайней мере, той семьи, которой принадлежало будущее, было так же далеко, как и до реабилитации рубля. Далеко было и до «законодательной сокровищницы буржуазных стран». Произошли лишь некоторые подвижки, призванные устранить антисемейные крайности революционной поры. В каком-то смысле эти подвижки и впрямь не были лишены привкуса «термидорианства». Постепенно утвердившимся в общественном сознании теоретическим антиподом патриархальной сельской семьи стала не созданная европейской историей автономная, суверенная городская семья, уже пустившая первые ростки в предреволюционной России, — она, напротив, критиковалась за «буржуазность», «индивидуализм» и пр. Перед мысленным взором советских идеологов, как и перед мысленным взором Троцкого, витала семья, окруженная патерналистской заботой государства, обстроенная разного рода коллективистскими формами (общественным воспитанием детей, коммунальным бытом и т. д.) — конструкция, напоминавшая идеализированное общинное устройство русской деревни с элементами средневековых утопий Кампанеллы или Кабэ либо антиутопии Замятина. Это не только не облегчило модернизацию института семьи, но проложило путь к консервированию его архаичных форм. Практика же, если не считать нескольких слабых попыток (например, хрущевские школы-интернаты), очень быстро отказалась от следования «теории» и во многом стала возрождать ценности патриархальной семьи. Запрет абортов, ограничение разводов, непризнание незарегистрированных браков, повышенное внимание к «моральному облику» при назначении на ответственные должности, вмешательство «общественности» в семейные дела, преувеличенное целомудрие официального искусства и многое другое хорошо вписывалось в традиционную систему представлений об идеальной, «добропорядочной», по деревенским меркам XIX века, семье и о методах социального контроля над нею. Постепенно сложилась «семейная идеология», возрождавшая принцип человек для семьи и ставшая одной из опор всей официальной идеологии, основанной на принципе человек для...
Подобная идеология и вытекающая из нее практика искали опоры в реликтах общественного сознания и до поры до времени находили ее. Освященые историей семейно-общинные коллективизм и эгалитаризм, равно как и постоянно декларируемая «чистота нравов», выглядели созвучными неопределенному «социалистическому идеалу». Как писали еще Маркс и Энгельс, «нет ничего легче, как придать христианскому аскетизму социалистический оттенок»
. Как крайне «революционная» антисемейная, так и консервативная просемейная идеологии сошлись в своем неприятии «семьи для человека» и, как могли, тормозили ее становление. Это помогло продлить дни старых принципов семейного существования, а тем самым и всего социального здания, сложенного из семейных «кирпичиков». По точному замечанию Б. Миронова, «авторитарность межличностных отношений, привычная для крестьянской семьи, сыграла роль важной психологической предпосылки установления авторитарного режима в стране. Широкие слои населения этот режим не пугал, не вызывал протеста, т. к. они с детства привыкли к авторитарным отношениям и просто не знали иных»
.
Население было инстинктивно враждебно многим демографическим и семейным переменам, ибо они вступали в непреодолимый конфликт с культурной традицией. В условиях этого конфликта десяткам миллионов людей пришлось на протяжении жизни переходить от усвоенных с детства ценностей и образцов поведения к новым, незнакомым — задача заведомо невыполнимая. Массовое сознание долго не могло освободиться от заветов патриархальности. Еще в 1989 г., во время одного из опросов на первое место среди качеств, которые матери хотели бы видеть у своих детей, вышло «уважение к родителям», что заставило вспомнить результаты сходной американской анкеты 1924 г. Тогда американские женщины поставили это качество на второе место, но в 1978 г. у американок оно оказалось на седьмом. А вот независимость характера и верность своим убеждениям, которые в 1978 г. поставили на первое место американские женщины, в советском опросе 1989 г. заняли пятую позицию
. В СССР целые поколения оказались маргинальными, потерявшими одну систему культурных ориентиров и не обретшими другую. В этом — главное отличие советского варианта демографического перехода от западноевропейского. Его совершали люди, внутренне менее свободные, чем на Западе, в силу чего они и не могли в той же мере воспользоваться внешней свободой, которую создавали объективные демографические перемены.
Но и не совершить его они не могли. Даже частичный возврат к принципу человек для... мог быть только временным. Модернизацию семьи он притормозил, но остановить ее он не мог. Старая патриархальная семья с присущими ей ценностями разрушалась, а если принять во внимание драматические обстоятельства, которыми сопровождалась гибель деревни в СССР, то и «уничтожалась». Но, вопреки представлениям революционных теоретиков, семья как институт не отмирала, а лишь видоизменялась: характерная для старой России многодетная, многопоколенная крестьянская семья дробилась и вытеснялась нуклеарной малодетной семьей городского типа.
Уже в довоенный период — между переписями 1926 и 1939 гг. — число городских семей увеличилось более чем вдвое, тогда как численность населения страны выросла не больше чем на 16%. В 1939 г. доля городских семей (в послевоенных границах СССР) в общем числе семей составляла 34 %, в 1959 г. — 48,4%, в 1970 г. — 58 %, в 1979 г. — 64%, в 1989 — 67,9%. Одновременно уменьшался средний размер семьи (в 1939 г. — 4,1 человека на семью; в 1959 г. — 3,7; в 1989 — 3,5), сокращалась доля крупных семей — с 5 и более членами (в 1939 г. их было более 35%, в 1959 — 26%, в 1989 — 18%)
. Еще более характерны данные по Российской Федерации (на среднесоюзные показатели сильно влияли южные республики СССР, где модернизация семьи шла намного медленнее). В начале 20-х годов, когда большинство семей были сельскими, их средний размер составлял 5,6 человека, в немногочисленных городских семьях было, в среднем, 3,9 человека
. В 1989 г. доля городских семей составляла 73,7%, средний размер семьи — 3,2 человека, доля семей с 5 и более членами — 12,6% (табл. 4.6).
Таблица 4.6. Некоторые характеристики семей Российской Федеpации, 1926-1989 гг. |
|
1939 |
1959 |
1970 |
1979 |
1989 1 |
Доля гоpодских семей, % |
35,4 |
53,0 |
63,6 |
69,6 |
73,7 |
Сpедний pазмеp семьи, человек |
4,1 |
3,6 |
3,5 |
3,3 |
3,2 |
в том числе: |
гоpодской |
3,6 |
3,5 |
3,4 |
3,2 |
3,2 |
сельской |
4,3 |
3,8 |
3,8 |
3,4 |
3,3 |
Доля семей с 5 и более членами, % |
35,5 |
24,9 |
20,6 |
13,4 |
12,6 |
в том числе: |
городских |
23,6 |
20,4 |
15,7 |
11, |
111,2 |
сельских |
42,0 |
29,9 |
29,3 |
18,8 |
16,4 |
|
Источник: Народонаселение. Энциклопедический словарь. М., 1994, с. 404. |
Количественные сдвиги были неотделимы от глубоких качественных перемен в образе жизни большинства семей. Производственная деятельность вчерашних крестьян, оставаясь источником средств существования семьи, переместилась за ее пределы и превратилась для многих десятков миллионов новых горожан да и для значительной части сельских жителей — как мужчин, так и женщин, — в труд за зарплату. Снижение рождаемости сделало возможным почти поголовное вовлечение женщин во внедомаш-нее производство, в СССР занятость в нем женщин на протяжении десятилетий была выше, чем в любой другой стране, и в средних возрастах почти не отличалась от занятости мужчин. Семейные и производственные обязанности отделились друг от друга в пространстве и времени, их сочетание резко усложнилось. Основополагающие функции семьи, ее обpаз жизни, pитм фоpмиpования, семейные pоли, внутpисемейные отношения, семейная моpаль — все вступило в полосу обновления. К середине 80-х годов массовая советская семья уже очень мало напоминала любой из классических типов крестьянской семьи, на протяжении тысячелетий служившей моделью семьи вообще.
4. б. Революция чувств
Семейная революция, стоящая в ряду очевидных экономических и социальных перемен, неотделима и от глубинных сдвигов в личной жизни людей, в эмоциональном строе интимных человеческих отношений, связанных с полом.
Половое влечение человека — извечный источник боpьбы «культуpы» и «пpиpоды». Хpистианская культуpа в России, как и везде, на пpотяжении последнего тысячелетия наступала на пpиpоду, теснила ее, стремясь ввести естественную жизнь плоти в социально пpиемлемые границы. Но возможности культуpы задавались уровнем истоpического pазвития, большого выбоpа методов воздействия на половое поведение людей у нее не было. Главным из них было подавление плоти. Культуpа откровенно принижала все, что было связано с полом, самостоятельное значение плотского начала не признавалось, осуждалось как «похоть». Даже и в браке половая близость мужчины и женщины была не более, чем терпима, и то лишь потому, что приводила к рождению детей. Еще Л. Толстой полагал, что «деторождение в браке не есть блуд; но... в мнении о том, что плотское общение хотя бы и с женой, ради одной похоти, греховно, есть правда»
. «Человек, — утверждал он, — должен всегда., — женат ли он или холостой — быть по возможности целомудренным. Если он может быть настолько сдержанным, что не знает женщины вообще, то это самое лучшее, что он может сделать»
.
Христианский идеал целомудрия и действительное поведение людей, конечно, не совпадали, «культура» и «природа» находились в непрестанном конфликте. Реальная жизнь не укладывалась в узкие рамки господствующей культурной нормы, то там, то здесь выплескивалась из них, так что никогда не было недостатка и в отклонениях от нормы, в «грехе».
Таким отклонением могло быть возвышение культурного идеала любви, романтизация вожделения, любовного чувства, оправдывающая неподчинение родителям, супружескую неверность, даже просто нелюбовь к жене или мужу, что тоже было грехом. Народное сознание оставляло место для воспевания телесной красоты, любви, страсти. «Суд разит — песня отпускает, — писал Герцен. — Церковь предает анафеме любовь вне брака — песня проклинает брак без любви»
. Но, пожалуй, более частой формой отклонения от нормы — и словесной, и практической — было снижение идеала, его десакрализация, пpотивопоставление ему грубой, возможно даже наpочито огубленной, пpостоты нpавов. Хороший пример такой десакрализации — собранные А. Афанасьевым в сеpедине пpошлого века эpотические «Русские заветные сказки». Тогда они были изданы в Женеве, но больше ста лет не могли пробиться в pодную страну, ибо оскорбляли стыдливость и патpиотические чувства цаpских и советских цензоpов. Дубоватая стихия эpотической сказки, конечно, очень далека от паpадной, официальной половой моpали, но, как писал Афанасьев, отнюдь не дает оснований для «обвинения pусского наpода в грубом цинизме». «Эротическое содеpжание заветных pусских сказок, не говоpя ничего за или пpотив нравственности pусского наpода, указывает пpосто только на ту сторону жизни, которая больше всего дает pазгула юмоpу, сатиpе и иронии»
. Вся интонация афанасьевских сказок свидетельствует о том, что «пpиpода» не подавлена «культуpой», а лишь заключена в некую культуpную оболочку, не очень к тому же пpочную. Об этом, впpочем, говоpят и сами нpавы, никогда не отличавшиеся в России особой утонченностью. Новым для России XIX века оказывается не отклонение от культурной нормы, а нарастающая критика самой нормы.
Русское общество не могло рано или поздно не столкнуться с вызовом растущей половой свободы. Такая свобода — естественное следствие распадения синкретического мира, в котором дозволенное половое поведение всегда спаяно с чем-то другим — с браком, рождением детей, иногда — с особенностями социального положения, религиозным ритуалом и пр. По мере перехода от «простого» к «сложному» обществу, социальный мир дифференцируется, половое поведение обособляется, становится самостоятельным, что требует и самостоятельной, «автономной» культурной оболочки для этого вида поведения, нового общепризнанного основания социального контроля над ним — взамен разрушенных устоев традиционной половой морали.
Общество искало, стихийно нащупывало, вырабатывало такое основание. Переосмысление «проблемы пола» нелегко давалось российскому девятнадцатому веку, впрочем, и двадцатому тоже, им трудно было принять новый, более свободный взгляд на отношения полов, который несла менявшаяся жизнь. Да и сама проблема была не всеми замечена. В. Розанов упрекал Писарева и Белинского, «о „поле" сказавших не больше слов, чем об Аргентинской Республике, очевидно, не более о нем и думавших»
, своих современников — религиозных философов (Флоренского, Булгакова и других), которые «ничего не сказали, и главное, не скажут и потом ничего о браке, семье, поле», В. Соловьева, который написал философскую работу «Смысл любви», но «ни одной строчки в десяти томах «Сочинений» не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене и вообще терниям и муке семьи»
. В свою очередь, Бердяев поддержал усилия Розанова, который «первый с невиданной смелостью нарушил условное лживое молчание» и «заявил во всеуслышанье, что половой вопрос — самый важный в жизни, основной жизненный вопрос, не менее важный, чем так называемый вопрос социальный, правовой, образовательный и другие общепризнанные, получившие санкцию вопросы»
.
Сам тон этих замечаний говорит о том, что русское общество созрело для широкого обсуждения «полового вопроса». Но претензии философов и публицистов начала века на какое-то особое первенство в его постановке едва ли обоснованы — они давно были подняты в русской культуре, и не случайно почти все эти философы и публицисты выступали очень часто как интерпретаторы Пушкина, Толстого или Достоевского. Просто к началу XX века сама проблема приобрела другие общественные масштабы, из элитарной стала массовой. Русское общество оказалось на пороге смены или, во всяком случае, очень сильного обновления культурной, нравственной и правовой основы всей системы отношений между полами, вообще всех отношений, связанных с половой жизнью человека, — это и придало неновому уже вопросу новое, громкое общественное звучание.
Естественно, что порыв к обновлению натолкнулся на глубоко эшелонированную оборону традиционных культуры и половой морали, теснимых новой этикой половой жизни. Одна из «линий обороны» заключалась в том, чтобы вообще вывести вопросы пола за пределы мира культуры, истолковать их как «естественные» и потому подвластные вечным, а не исторически меняющимся законам: не что-то новое появилось, а «так всегда было». На это, в частности, были направлены усилия Розанова. Его обостренный интерес к вопросам пола мог иметь, конечно, какие-то личные причины, но сквозь трактовку им этих вопросов просвечивает расколотое сознание консерватора, живущего на переломе эпох и готового принять, оправдать, даже приветствовать «инструментальные» перемены, но при условии, что главные социальные установления прошлой жизни остаются нетронутыми.
«Вся-то область эта — биологическая, и не „моральная" и не анти-„моральная", а просто — своя, „другая"»
. В социальных ролях мужчин и женщин главное — их биологическая заданность, она больше всего и предопределяет успешность играния ролей. «Наибольший самец и наибольшая самка суть: 1) герой, деятель; 2) семьянинка, домоводка»
. Во всех же случаях выхода за пределы ролей, их смешения надо искать не плоды неустанного вращения колеса истории, а следы извечного присутствия «содоми-стов», «третьего пола», «людей лунного света».
В начале XX века откровенные, нередко эпатирующие рассуждения Розанова о вопросах пола могли казаться очень современными. Однако именно современность привлекала его меньше всего. Казалось, что Розанов восстанавливал пол в его правах, на деле же он осуждал современные формы раскрепощения пола или хотя бы его «одомашнивания», постоянно противопоставлял им добродетели половой жизни далекого прошлого, которые он сам выдумывал и ставил на котурны своей цветастой риторики. «Брак и семья в Европе органически, окончательно испорчены, и не расцветут, пока не отцветет Европа», — утверждал он, противопоставляя Европе мусульман и древних евреев, древнюю Грецию и древний Египет, о которых он мало что знал
. Он с презрением писал о «наших невских проститутках», «этих чахлых, намазанных, пьяных, скотски ругающихся и хватающих вас за рукав особах», и тут же — с восторгом, чуть ли не как о воплощении «вечной женственности» — о египетских ритуальных, храмовых проститутках, «редких и исключительных существах, которые неопределенно и беспредельно отдавались мужчинам»
. Он осуждал даже «еженощное спанье вместе жены и мужа», едва ли не ответственное за «обломовский характер русских», — а надо бы как «у древних греков, палестинских евреев и теперешних мусульман», у которых «муж посещает жену свою, живущую отдельно в своем шатре» — тогда и совокупление происходит лучше и народы обладают совсем не обломовским характером, а «высоким здоровьем и красотой»
. «Сексуальность, которую Розанов прославлял и стремился освободить от викторианских ограничений, не была выражением индивидуального желания или определяющей чертой современной освобожденной личности, но сходной с религиозной верой духовной силой, которая подпирает мощные иерархии традиционного общества»
.
«Патриархальный эротизм» Розанова представлял одну — консервативную, обороняющуюся — сторону в разыгрывавшемся в России культурном конфликте вокруг всего, что было связано с полом. Но будущее, по-видимому, принадлежало все-таки другой, наступавшей стороне. Она шла навстречу переменам и искала новой культурной, ценностной оболочки для старого, как мир, эротического влечения.
Такой «оболочкой», мало-помалу превратившейся в саму суть любовного чувства, в российской, как ранее в европейской культуре, стала «романтическая любовь», то, что Толстой называл любовью-влюблением, плотское влечение, обогащенное глубоким эмоциональным переживанием. И это произошло не в каких-то особо привилегированных слоях — их эмоциональная жизнь и прежде была более развитой, — коснулось не каких-то необычных, исключительных случаев. Нечто новое вошло в повседневную жизнь каждого, стало постепенно массовым достоянием — разумеется, прежде всего как идеальная норма, как ценность, но это не могло не влиять и на реальное массовое поведение. Оно никогда не соответствует идеалу, но всегда в той или иной степени ориентируется на него.
Перемены вызрели в повседневной жизни, потому что сама эта жизнь мало-помалу становилась иной. В России еще и в XIX веке молодые люди вступали в бpак по выбоpу pодителей (а до освобождения крестьян, бывало, и помещика), а не по своему собственному. Женщина могла уступить насилию, но не страсти. Любовное наслаждение не относилось к числу санкционированных культурой первостепенных супружеских ценностей, экономические и социальные соображения весили больше. Г. Успенский свидетельствовал, что семьи в pусской деpевне иной раз именовались «запряжками», причем наименования для семейных отношений так же нередко брались из сельскохозяйственного лексикона: женился — «влез в хомут», или «походи-ка в моих оглоблях», или «натрешь холку-то» и т. д.
— тут было не до любви. В брак вступали очень молодые, незрелые люди, почти дети, еще не готовые чувствовать по-настоящему. В этом сказывалась своя мудрость — женить старались помоложе — «пока половой инстинкт заглушает в парне все остальные соображения, пока воля послабее, чтоб не женился по собственному желанию да не выбрал неугодной жены»
. Ходу назад после женитьбы не было, оставалось жить по старинной формуле: «стерпится — слюбится». Следовало ли удивляться, что «попадаются жены, что по году и по два не зовут даже своих мужей по имени; долгое время дичатся их, избегают оставаться наедине; обращаются с ними грубо, как бы обиженные или раздраженные чем-либо»
. А что касается собственно «секса», то «сожительство Ивана с женой в тесной связи с его сытостью или голодом, а также с выпивкой вина. Отъевшийся осенью Иван да еще после «шкалика» почти всегда неумеpен. А Иван голодный, в pабочую поpу, напpимеp, собственно не живет с женой. Жену, конечно, не зашивают о ее желаниях»
.
Сама жизнь, таким образом, оставляла очень мало места для развитого любовного чувства, что и получало отражение в культуре, в санкционированном ею понижении ценности любви, ее трактовке как чисто плотской, в противопоставлении возвышенного духовного низкому телесному. А это неизбежно означало сохpанение сильного напpяжения, всегда грозившего выходом «пpиpоды» из-под контpоля культуpы. Пока в обществе сохранялась незыблемость принципа человек для..., удерживалось и хрупкое равновесие «верха» и «низа». Когда же развитие общества и человека стало мало-помалу обесценивать этот принцип, равновесие нарушилось, и освященные традицией брак и семья стали восприниматься как тюpьма плоти. Беpдяев писал, что в Новое вpемя семья часто пpизнается могилой любви
.
Западная Европа встретилась с этой проблемой раньше, чем Россия. Здесь со времени Ренессанса начинают складываться новые представления о целостной, гармоничной личности, и пpиходит новое понимание эpотического влечения, требующее «преодоления средневекового дуализма „верха" и „низа", путем слияния возвышенного чувства и физической сексуальности»
, приходит способность по-новому чувствовать, намного глубже и ярче, чем прежде, переживать любовное чувство. В России то же происходило в XIX веке — в эпоху стремительного роста гражданского самосознания русского человека. Менялись воззрения, менялось, по-видимому, и реальное поведение людей.
Историк Н. Костомаров, описывая домашнюю жизнь и семейные нравы XVI-XVII веков, отмечал, что «в отношениях между двумя полами... видели одно лишь животное влечение»
. С. Соловьев писал, что хотя церковь «старалась внушить, что брак есть таинство, к которому должно приступать с благоговением, но общество смотрело на него другим взглядом и выражало этот взгляд в „нелепых козлогласованиях и бесстыдных словесах", которыми провожали жениха и невесту в церковь»
. У обоих авторов речь идет о допетровской эпохе, но их воззрения принадлежат XIX столетию, когда в России прокладывали себе дорогу новые представления об отношении полов и все лучше осознавалось, что в отношениях мужчин и женщин, соединенных не по их воле, должна была преобладать грубая чувственность, которою уже не мог довольствоваться обновлявшийся человек.
Внутренний мир его личности разрастался, обогащался, индивидуальное, интимное приобретало все большую цену, глубже и полнее переживалось и эротическое влечение. Люди начинали задумываться о правах индивидуальных, избирательных, человеческих чувств, которые не признаются в мире соборного человека, не осознающего себя как автономную индивидуальность. В таком мире, говоря словами Герцена, «любовь к лицу» уступает место «вообще любви к полу». «Но именно только личное, индивидуальное и нравится, оно-то и дает колорит, tonus, страстность всей нашей жизни. Наш лиризм — личный, наше счастье и несчастье — личное счастье и несчастье»
. Эротическое влечение срасталось с «любовью к лицу», «распятое тело воскресало. и не стыдилось больше себя; человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, изчез»
.
Позиция Герцена — промежуточный итог изменений в русской культуре, которой уже с начала XIX века пришлось всерьез осваивать новую ситуацию, вырабатывать новый язык, новую систему образов, новое зрение, новую мораль. Это — время создания первых шедевров русской любовной лирики. Еще Державин мог писать, обращаясь к своей невесте: «Как счастлив смертный, кто с тобой проводит время! /Счастливее того, кто нравится тебе». Здесь декларируемое счастье даже и не предполагает ответного чувства. Совсем не то у Пушкина:
Когда б вы знали, как ужасно Томиться жаждою любви,
Пылать — и разумом всечасно Смирять волнение в крови; Желать обнять у вас колени И, зарыдав, у ваших ног Излить мольбы, признанья, пени, Все, все, что выразить бы мог...
Имея в виду эти и другие стихи Пушкина, А. Ахматова писала о создании в русской поэзии «языка любовных переживаний»
. Раньше он не был ей нужен, ибо он не был нужен обществу. Начиная с Пушкина, высокая русская культура стремилась заполнить пропасть между «низом» и «верхом», между чувственным и духовным, возвысить первое до второго, сблизить их — подобно цветаевской Федре:
Утоли мою душу! (Нельзя, не коснувшись уст, Утолить нашу душу!) нельзя, припадя к устам,
Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст. Утоли мою душу: итак, утоли уста.
Какое-то время многим пишущим людям казалось, что любовные переживания — «господское» дело, простой же народ и любит «по-простому», не поднимаясь выше уровня грубого чувственного влечения. В конце прошлого — начале нынешнего века многие наблюдатели народной жизни были убеждены, что нравы даже падают. «Печальные «грешки», к несчастью, с каждым годом все прибавляются и прибавляются. Все чаще и чаще можно встретить среди крестьян случаи супружеской неверности. Виновны тут и отхожие промыслы, и солдатчина, ранние браки здесь положительно растлевают нравственность сельской молодежи, в конец извращают ее. За последнее время выбивается наружу более грустное и оскорбительное явление снохачества»
. О снохачестве (сожительстве отца с женой сына) тогда много писали. По свидетельству автора конца XIX века, «часто приходится слышать распространенный по всей России рассказ о том, как тянули колокол и до тех пор не могли поднять его, пока не были удалены снохачи»
.
Ни ранние браки, ни снохачество не были, конечно, новостью в русской деревне. Критика же «падения нравов», скорее всего, отражает сдвиги в общественном сознании, появление каких-то иных, более высоких моральных критериев. Но и реальное массовое поведение тоже, видимо, менялось, что давало пищу для критики. Во второй половине XIX века историческое движение захватило все слои русского общества, рано или поздно новый мир чувств должен был открыться и мещанину и крестьянину. Нравы стали меняться, становиться более свободными, нарушения вековых правил — более смелыми и открытыми.
Жалобы на падение нравов всегда слышны в переломные эпохи, столкновение старых и новых нравов — одна из сторон обычного для таких эпох конфликта внутри культуры. Нараставшая «революция чувств» расширяла и углубляла этот конфликт. По замечанию Беpдяева, хpистианство создало не только монашеский аскетизм, отpицание пола и любви, — из хpистианства вышел и pомантизм — «хранитель личного начала в поле и любви»
. Но даже если отрицание половой любви и ее романтизация выросли из одного корня, очевидно, что им не так просто ужиться друг с другом. Конфликт здесь неизбежен. Романтизация любви всегда и везде встречала сопротивление тех, кто видел в ней угрозу соборным нравственным устоям. Так было и в России. Пушкин, говоря о любовном чувстве с откровенностью, недоступной его предшественникам, окружил его не только ореолом возвышенности и чистоты, но и романтическим ореолом свободы. Последнее уже тогда не пришлось по душе поборникам принципа человек для... И. Киреевский хотел бы, чтобы автор «Цыган» представил в этой поэме «золотой век», «где страсти никогда не выходят из границ должного». Такая мысль, по его мнению, «могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастью, прекрасный пол разрушает все очарование и между тем, как бедные цыганы любят „горестно и трудно", их жены „как вольная луна на всю природу мимоходом изливают равное сияние". Совместимо ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа?»
.
По мере того как любовное чувство приобретало все большие права и умножалось число связанных с этим конфликтов, усиливалась и реакция на эту новую ситуацию, проявлявшаяся, в частности, во все новых попытках сорвать с любви ее романтические покровы. Стихия страсти в романах Достоевского сеет вокруг себя беду, калечит человеческие судьбы. Мир страсти — это мир, в котором проматываются состояния, летят в огонь пачки денег, нарушаются обеты, оскорбляется добродетель, совершаются убийства. «Грянула гроза, ударила чума, заразился и заражен доселе, и знаю, что уж все кончено, что ничего другого и никогда не будет», — вот страсть у Достоевского. Анализируя изображение любви у Достоевского, открывшего «в русской стихии начало страстное и сладострастное», Бердяев пишет, что «в русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви»
.
Бердяев видит в этом «ущербность нашего духа», но не есть ли видение любви Достоевским и его интерпретация Бердяевым попросту лишь отражение конфликта двух культур и двух нравственностей, на который было обречено обновляющееся русское общество XIX-XX веков? Внутренняя напряженность такого конфликта не обязательно связана с его внешними масштабами, она может быть в большей степени обусловлена его новизной. Развитие конфликта в ограниченной социокультурной среде, например у городской интеллигенции, может породить решения, которые со временем окажутся пригодными и для других слоев общества, охваченных тем же конфликтом, но такие решения даются нелегко и находятся не в один прием.
Беззащитность человека перед любовной страстью, как она представлена в русской литературе, порой кажется чрезмерной. У Достоевского, строго говоря, вообще нет реальной страсти, а лишь окружающие ее громы и молнии, довольно искусственно связанные с поступками его персонажей, но зато всегда очень опасные. У Толстого, напротив, страстное любовное влечение предстает во всей его чувственной полноте, но тоже очень часто как непобедимый внутренний враг, «дьявол». Деромантизация любовного чувства, часто переплетающаяся с его романтизацией, глубоко укоренилась в русской культурной традиции и обнаруживается иногда самым неожиданным образом, например, у Набокова. В этом сказывается непреодоленная переходность культуры, ее неготовность порвать со старым порядком вещей в том, что касается половой жизни человека.
Эта неготовность была еще велика в предреволюционной России и дала себя знать очень скоро после революции. Антисемейный пафос ранней революционной поры был не в последнюю очередь связан с упрощенными до предела взглядами на отношения полов, нередко сводившими их к чистой физиологии — но, собственно, ничего иного и не могло остаться после демонстративного отказа от традиционной культуры, религии и т. п. Социологические опросы 20-х годов показывали значительное упрощение нравов городской молодежи: рост добрачных и внебрачных связей, причем не только у мужчин, но и у женщин, большую снисходительность к ним, оправдание поверхностных, мимолетных контактов. Все это казалось очень революционным, в либерализации половой жизни видели «сексуальную революцию», созвучную политической революции.
На самом деле, истинная революция могла совершиться и отчасти уже совершилась не в самом сексуальном поведении, а в механизмах социокультурного управления им. Перемены в поведении могли стать долговременными только в том случае, если изменились главные побуждения к нему, глубина любовного чувства и смысл эротического желания. Биологическая основа желания осталась та же, что была всегда, но над ним всегда надстраивается еще нечто, привнесенное культурой. В России к началу XX века эта надстройка изменилась, расширилась. С появлением и распространением золотой монеты «романтической любви», медная монета примитивного «секса» не перестала существовать, но сильно упала в цене. В этом и заключался главный — и действительно революционный — сдвиг. Он-то и позволяет резко ограничить поле внешних санкций, касающихся половой жизни. Половая мораль делается более свободной, человек сам становится контролером своего полового поведения, общество же при этом отнюдь не впадает в свальный грех. Эта перемена прочитывается как «сексуальная революция», но в основе ее лежит более важная, основополагающая революция чувств.
141
Если такая революция и началась в дореволюционной России, то она затронула лишь небольшую часть ее населения и не создала еще предпосылок, необходимых для массовых перемен полового и семейного поведения. Радикализм советской сексуальной революции начала 20-х годов был преждевременным. Конечно, и тогда были попытки вписать внезапно выросшую половую свободу в новый, «современный» культурный контекст, противопоставить свободный, но романтизированный «крылатый эрос» бескрылому, не поднимающемуся выше примитивного физиологического влечения. Однако сам новый культурный контекст еще отсутствовал или был крайне неразвитым, общество не было готово к большей половой свободе, как оно не было готово к большей индивидуальной свободе вообще. Поэтому очень скоро новая половая мораль стала трактоваться как проявление буржуазного эгоизма и индивидуализма — в ущерб интересам коллектива. Как писал один из авторов тех лет: «Пролетариат имеет все основания для того, чтобы вмешаться в хаотическое развертывание половой жизни». «Половая жизнь перестает быть „частным делом отдельного человека"». «Допустима половая жизнь лишь в том ее содержании, которое способствует росту коллективистских чувств, классовой организованности, производственно-творческой боевой готовности, остроте познания»
.
Дело кончилось отторжением всех социокультурных нововведений в области отношений полов и довольно жесткой традиционалистской реакцией
. Начиная с 30-х годов в официальной советской морали воцарились критерии целомудрия, которым позавидовала бы и викторианская Англия. Казенное ханжество проникло в частную жизнь граждан, пропитало литературу и искусство. В середине XX века Анна Ахматова, чьим голосом впервые в русской культуре заговорило женское любовное чувство, — подобно тому, как за сто лет до нее в поэзии Пушкина впервые выразилось чувство мужское, — была заклеймлена как «блудница»
. В послевоенные десятилетия, когда сексуальная революция развернулась во всем мире, лицемерная советская мораль продолжала отстаивать нормы полового поведения чуть ли не домостроевского образца.
Но теперь уже эти традиционые нормы не соответствовали духу изменившегося общества, ибо совершенно иной стала массовая повседневная практика. В стране, где практически все официальные и неофициальные супружеские пары регулируют деторождение, вряд ли кто-нибудь искренне думает, что зачатие есть единственная цель полового акта. Ясно и то, что обособление полового поведения вовсе не означает всеобщего перехода от упорядоченных половых отношений к случайным связям. От этого как раз удерживает возросшая требовательность к половому общению, к его качеству, связанному с ним эмоциональному переживанию. Но с изменением функционального смысла половой близости большее значение приобретает ее гедонистическая составляющая и полнее раскрывается эротическое начало половых отношений, в том числе, а может быть и в первую очередь, отношений супружеских, которым старая синкретическая традиция отказывала в праве быть самостоятельным источником наслаждения. С некоторым опозданием это историческое нововведение пришло и в СССР. С. Голод, ссылаясь на исследования сексологов и сексопатологов, отмечает значительные перемены в половом поведении супругов за несколько последних десятилетий
.
Разумеется, перемены в половом поведении затрагивают отнюдь не только область супружеского секса. Возвращаются многие элементы свободы половых отношений, которые существовали в России в двадцатые годы и тогда были откровением для всего мира, а в 80-е стали обычными для всего мира, но непонятными жителям СССР. Более терпимым становится отношение к внебрачным связям, к раннему началу половой жизни, к однополому сексу. Сопоставляя имеющуюся информацию о реальностях половой жизни в России и США в конце 80-х годов, И. Кон приходит к выводу, что, при всех возможных оговорках, «российские сексуальные ценности, установки и поведение очень сходны с западными и связаны с одинаковыми проблемами и противоречиями»
. Правда, он же отмечает, что российская половая культура в своей эволюции примерно на четверть века отстает от западной
.
С. Голод попытался дать количественную оценку сдвигов в «качестве» половой жизни за последние десятилетия. Он выделяет пять типов сексуальных отношений молодых людей, которые он — в зависимости от степени избирательности при выборе партнера, эмоциональной вовлеченности, истинной интимности отношений — называет «любовным», «гедонистическим», «познавательным», «рекреационным» и «релаксационным»
. Изучая с помощью специальных опросов, проведенных в 1965, 1972 и 1995 гг., реальное поведение молодежи (возраст начала половой жизни, отношение к добрачным связям, побудительные мотивы вступления в них, тип партнера), Голод отметил «непрерывный рост любовного типа, при некотором колебании гедонизма». В совокупности эти два типа составляли: в 1965 г. — 35%, в 1972 г. — 49%, в 1995 г. — 65%. Доля же тех, кто был вовлечен в отношения более примитивного типа — «рекреационный» и «релаксационный» — сокращалась (44% — в 1965 г., 39% — в 1972 г., 18% — в 1995 г.). Это дало основания утверждать, что, «несмотря на рост числа молодых людей, вовлеченных в сексуальные контакты до брака, и на снижение возраста начала указанной активности, качественная сторона сексуальных отношений в целом улучшается»
.
4. 7. Второй демографический переход
? дин из главных смыслов демографической модернизации заключается в переносе центра тяжести социального контроля над демографическим и семейным поведением людей с социетального на индивидуальный уровень: контроль со стороны государства, церкви или соседской общины уступает место самоконтролю, и одновременно резко расширяется свобода индивидуального выбора во всем, что касается личной жизни человека.
Этот важнейший сдвиг — естественное следствие изменения объективных условий человеческого существования. Снижение смертности сделало ненужной прежнюю высокую рождаемость. Снижение рождаемости и распространение планирования семьи разрушило синкретизм демографического поведения, слитность трех его составляющих: матримониального, полового и прокреативного поведений, сделало их относительно независимыми друг от друга
. Таким образом был нанесен сильный удар по синкретизму всего традиционного мира и расширены предпосылки нового структурирования, рационализации массового поведения и одновременно его усложнения. Многократно увеличилось возможное разнообразие вариантов индивидуальных жизненных путей.
Не удивительно, что старая система отношений, норм, институтов, приспособленная к прежнему, более простому и менее разнообразному миру, оказалась в кризисе. Низкая и продолжающая снижаться pождаемость, все меньшее число заpегистpиpованных бpаков и pост числа свободных союзов и дpугих фоpм совместной жизни, ослабление прочности брака и увеличение числа pазводов и внебpачных pождений, растущее замещение семейной солидарности солидарностью социальной, эмансипация детей и пожилых, упрощение семейных нравов, гибкость семейной морали — признаки новейших перемен, которые затронули все звенья процесса формирования семьи, все стороны ее жизнедеятельности и очень плохо вписываются в казавшиеся незыблемыми тысячелетние нормы человеческого общежития. Везде, где такие перемены дают о себе знать, они нередко воспринимаются как свидетельства тяжелого кризиса современной семьи и даже всего современного общества.
Такому взгляду противостоит стремление к более уравновешенной оценке плодов модернизации. Разумеется, нельзя отрицать хорошо известных проблем, возникающих в связи с падением рождаемости, старением населения, нестабильностью брака, ростом числа свободных союзов и внебрачных рождений, большим числом искусственных абортов, распространением СПИДа и т. п. Но не следует забывать и о другой чаше весов, на которую ложатся приобретения ХХ века: расширение свободы выбора для мужчины и женщины как в семейной, так и в социальной области, равенство партнеров, большие возможности контактов между поколениями, удовлетворения личных потребностей, самореализации и т. д. Совокупность происходящих перемен иногда обозначают термином «второй демографический переход»
. Его смысл усматривают «в возрастающей ценности индивидуальной автономии и индивидуального пpава выбоpа» и видят в нем естественный спутник модернизации и демократизации. Поэтому, полагает, в частности, бельгийских демограф Лестег, один из авторов концепции «второго демографического перехода», «то же, что сейчас обусловливает стремление к демократии в Восточной Евpопе, как и в дpугих частях миpа, пpокладывает там путь и втоpому демографическому пеpеходу. Эпоха pастущего pелигиозного и политического контpоля над индивидуальной жизнью человека, котоpая с такой жестокостью утвеpдилась на Западе со вpемен Рефоpмации и Контppефоpмации и котоpая длилась до втоpой половины ХХ века, пpишла к концу»
.
В самом деле, в России и в других бывших республиках СССР как позднего советского, так и постсоветского времени, налицо все признаки модернистских изменений, свойственных западным странам второй половины XX века. О некоторых из них, таких как резкое снижение рождаемости, уже говорилось выше. Перемены очень сильно затронули процесс заключения и распадения браков. С одной стороны, снижение смертности значительно уменьшило вероятность прекращения брака вследствие овдовения, сейчас оно остается главной причиной прекращения брака лишь в старших возрастных группах. Для более молодых супругов роль овдовения намного меньше, чем прежде. Если в конце прошлого века из каждых 100 брачных пар, образованных сверстниками в возрасте 20 лет, имели шанс не распасться из-за смерти одного из супругов до достижения ими 50-летнего возраста лишь 54, и даже во второй половине 20-х годов нашего столетия — только 63, то к середине 80-х годов этот показатель повысился до 79
.
С другой стороны, резко возросла вероятность распадения брака из-за развода. До революции Россия практически не знала развода, число разводов на 1000 брачных пар составило в 1897 г. 0,06, в 1913 г. — 0,15. В конце 70-х годов этот показатель был в сто раз выше: 15,2 на тысячу — в основном за счет европейских республик СССР, ибо в Закавказье и Средней Азии разводов все еще было немного. Важную компенсирующую роль играли повторные браки, в 1985 г. они составили 20% всех браков. Но если прежде они смягчали последствия овдовения, то теперь — в основном последствия развода. По оценке М.Тольца, при уровне брачности и разводимости 1978-1979 гг. имели шанс вступить в повторный брак после развода 40% мужчин и 34% женщин, при уровне 1988 г. — соответственно 73% мужчин и 52% женщин. Возможно, эти шансы были даже выше, потому что статистика учитывала только зарегистрированные браки разведенных, а на деле немалое число браков не получало юридического оформления.
Динамика браков и разводов свидетельствовала о растущей матримониальной мобильности населения, которая с неизбежностью расшатывала традиционный пожизненный брак. Это вызывало обычную в подобных случаях морализаторскую критику, рассуждения о «падении нравов», которая затрудняла понимание происходивших перемен во всей их совокупности. В действительности, если учесть долговременное совокупное действие всех изменений в брачной биографии людей на формирование и жизнь семей, то их общий итог был положительным. По сравнению с концом прошлого века, ожидаемая продолжительность жизни в браке выросла у мужчин примерно на 6, а у женщин — на 5 лет
. Тем не менее расшатывание привычных способов формирования семьи продолжалось. Одним из его проявлений стало умножение нерегистрируе-мых брачных союзов.
В СССР не было никакой официальной статистики нерегистрируемых браков, об их числе можно было судить только косвенно, например, по числу внебрачных рождений. Но было ясно, что число таких браков растет, а общественное мнение становится более терпимым к ним. В 1989 г., по данным одного из опpосов, 22,5% опpошенных считали непpиемлемым бpачное сожительство без официальной pегистpации, однако, по меpе пеpехода к более молодым возpастам, доля таких ответов бысфо падала. Сpеди пожилых людей в возpасте 60 лет и стаpше их было 47,3%; среди молодежи в возpасте до 20 лет — только 13,8%. Этот же опpос показал, что более снисходительно относятся к не-заpегистpиpованным бpакам люди с более высоким уpовнем обpазования
. Большая теpпимость к альтеpнативным фоpмам семьи сочеталась с пpизнанием семьи одной из важнейших ценностей: 89,5% опpошенных пpедпочитали вступить в бpак и жить в семье. Общественное мнение было гоpаздо более теpпимо к незаpегистpиpованным бpакам, нежели к сознательной бездетности
.
Российская микроперепись 1994 г. впервые позволила оценить долю лиц, живущих в незарегистрированном союзе. По данным микропереписи, на долю состоящих в таких союзах приходилось 6,5 % мужчин и 6,7% женщин, считавших себя состоящими в браке. Эти показатели близки к наблюдавшимся в середине 80-х годов в Великобритании, Франции, Нидерландах, заметно ниже, чем в Швеции (20%), Норвегии и Финляндии (по 11%), но выше, чем в Италии (1%), ФРГ (5%), Австрии (4%) и Венгрии (3%)
.
Смысл свободных сожительств может быть разным. В них может проявляться как действительное «падение нравов» и легкомысленное отношение к супружеским отношениям, так и, напротив, более ответственное отношение к ним, нежелание юридически оформлять не проверенную опытом совместной жизни связь. В обоих случаях они заменяют некоторое количество юридически оформленных союзов, одним из следствий чего может быть отмечаемое статистикой снижение брачности, ибо оно оценивается по данным о зарегистрированных браках.
С распространением незарегистрированных браков связан, по-видимому, и быстрый рост числа внебрачных рождений. Их доля была высока сразу после окончания Второй мировой войны (в Российской Федрации свыше 24% в 1945 г.). К 1970 г. она понизилась до 11 %. Но в 80-е годы эта доля снова стала быстро расти и к середине 90-х годов превысила 20%.
«Второй демографический переход» на Западе ознаменовался распространением раннего, часто до вступления в брак, отделения детей от родительской семьи. Для СССР это не было характерно. Но отделение от родителей молодых супругов, нетипичное для дореволюционной крестьянской России, становилось все более обычным. А. Волков, специально изучавший вопрос на представительном статистическом материале, относящемся к первой половине 80-х годов, показал, что подавляющее большинство молодых супругов стремилось жить отдельно от родителей: живущие вместе с родителями, как правило, хотели отделиться, а живущие отдельно не хотели соединяться
. По данным Волкова, более 1/3 лиц, живших до брака вместе с родителями, отделялись от них сразу же после вступления в брак. За первые 10 лет брака от родителей отделялись 59% молодых семей, а так как еще примерно 16% таких семей за это время распадались, то неотделенными от родителей по истечение 10 лет брака оставалось всего 25% семей. Процесс отделения детей был сильнее выражен в европейских республиках, особенно у городского населения и значительно слабее — в республиках азиатской части страны, в первую очередь, у сельских жителей
. На практике процесс разделения семей до известной степени сдерживался трудностями с получением жилья, если бы их не было, этот процесс, вероятно, шел бы еще более интенсивно.
Второй демографический переход — этап демографической модернизации, в который даже продвинутые западные общества вступили сравнительно недавно — в последней трети XX века. Советское общество также прошло по этому пути довольно далеко, что может показаться неожиданным, если учесть типичные для СССР реликтовые семейную идеологию и шкалу ценностей. Но, может быть, в этом сказались коренные особенности демографической модернизации, которая затрагивает буквально каждого и затрагивает очень глубоко.
«Замутить гайки» семейной жизни в анонимном гоpодском обществе намного сложнее, чем в условиях сельской общины. Живая семейная стихия в таком обществе гоpаздо меньше поддается тоталитаpному контpолю, чем, скажем, пpоизводство или pаспpеделение матеpиальных благ либо поведение людей в служебной обстановке. Конечно, в СССР и семья не была обойдена вниманием тоталитаpного госудаpства, в 30-е - 50-е годы семейные свободы были сильно стеснены. Но все же частная жизнь не знала всепроникающего тоталитарного надзора, столь характерного для публичной жизни тех лет, а со временем первой ощутила признаки приближавшейся либерализации. В обществе, которое не признавало свободы торговли, свободы передвижения, свободы слова или печати, свободы совести, семья порой пользовалась довольно большой свободой. Возможно, это было следствием молчаливого компромисса, уступкой, которую тоталитарное государство делало своим гражданам для того, чтобы сохранить за собой контроль в экономике, политике, других областях, казавшихся более важными, и хоть как-то компенсировало отсутствие в СССР многих важнейших гражданских свобод. Имели значение и весьма неопределенные взаимные экономические обязательства членов семьи, незначительная роль института наследства при отсутствии частной собственности и т. п.
Так или иначе, но частная, семейная жизнь в СССР во многих ее проявлениях была более свободной по сравнению как с жизнедеятельностью других социальных институтов советского общества, так и с семейной жизнью большинства людей в недалеком прошлом, в условиях довольно жесткой деревенской цензуры, а порой и с семейной жизнью граждан многих западных стран. Конечно, эта свобода была все же относительной, ограниченной подконтрольностью всех других областей советской жизни. Но постепенно она расширялась. Семья и ее члены, живущие в гоpодских кваpтиpах (все чаще в отдельных), в анонимном гоpодском пpостpанстве, в возpастающей степени чувствовали свою автономность, пpидавали все большее значение сувеpенитету семейной жизни, ее пpиватному хаpактеpу, личному и индивидуальному в ней. Частная жизнь людей, в том числе и привилегированных, верхушечных слоев советского общества, все хуже укладывалась в узкие рамки официальной советской семейной морали.
На этом противоречивом фоне постепенно складывалась новая социокультуpная почва, на ней худо-бедно пpиживались тpадиции доpеволюционной «буржуазной», гоpодской семьи. Сильно подоpванные, они все же не исчезли, сохpанившиеся их pост-ки ожили и отепли. Несмотpя на все тpудности и пpотивоpечия, советская гоpодская семья pазвивалась конвеpгентно с евpопейской или севеpоамеpиканской, пpиобpетая, pазумеется, и все их пpоблемы. Такая семья пpоявляла себя как все более активная стpуктуpная единица общества, более целеусфемленно отстаивала свои экономические интеpесы, оpганизовывала свое потpебление, матеpиальную сpеду, в котоpой она жила, свое жилище, свое вpемяпpовождение, лучше осознавала свою ответственность за матеpиальное или служебное благополучие своих членов, их здоpовье.
В конце концов, со всеми возможными и неизбежными оговоpками, сфеpа семейного существования оказалась тем заповедным местом, где люди начали входить во вкус иной жизни, где с детства пpизнавались уникальность и самоценность личности, свобода индивидуального выбоpа, пpавомеpность неповтоpимых и pазнообpазных семейных миpков. Везде было «Мы», а здесь было «Я». Поэтому городская советская семья, пожалуй, pань-ше дpугих институтов почувствовала вкус и групповой, и индивидуальной автономии, ощутила необходимость фажданского общества как единственно возможного способа оpганизации частной жизни человека, вылупившегося из семейно-общинной матpешки. Ставшее сакраментальным упоминание о интеллигентских «кухонных» посиделках символически указывает на эту неожиданную встречу семейного и гражданского.
Перемены не были легкими. Они шли вpазpез с требованиями мобилизационной экономики, огpаничительно-патеpналистскими установками советского общества, тоталитарной идеологией, собственно семейными традициями. Функции, состав, структура семьи были уже новыми, а социокультурные рамки ее повседневного существования еще несли на себе множество следов былой патриархальности, сохранялись сильные пережитки традиционных внутрисемейных отношений, старого распределения половых и возрастных ролей и пр. Свобода выбора в демографической или семейной областях оказывалась нередко достоянием людей с незрелым, «подростковым» сознанием. Все это служило источником новых напряжений и рассогласований в жизнедеятельности семьи, порой порождало ностальгию по старым добрым временам, давало основания для возрождения консервативных воззренией на семью и возобновления старых русских споров.
154
Еще Л. Толстой, человек весьма далекий от модернистского энтузиазма, понимал, что дни старой патриархальной семьи сочтены. «Семья эволюирует, и потому прежняя форма распадается... Какая будет новая форма, нельзя знать, хотя многое намечается. Может быть большое количество людей, держащихся целомудрия; могут быть браки временными и после рождения детей прекращаться, так что оба супруга после родов детей расходятся и остаются целомудренными; могут дети быть воспитываемы обществом. Нельзя предвидеть новые формы. Но несомненно то, что старая разлагается.»
. «Новые формы» не сложились окончательно и сегодня, эволюция семьи продолжается, продолжается и ее приспособление к меняющимся условиям человеческого бытия. Такое приспособление никогда не бывает простым, тем более оно не было простым в СССР. Советское общество стремительно вошло в полосу демографического обновления, не будучи вполне готовым к нему. Догоняющее развитие вообще постоянно порождает подобные неувязки. Социальные нововведения заимствуются у обогнавших обществ в готовом виде, что позволяет отставшим двигаться быстрее, минуя многие промежуточные этапы и не неся ненужных потерь. В этом — сильная сторона догоняющего развития. Но оно имеет и слабую сторону. Заимствованные нововведения переносятся на неподготовленную почву, порождая причудливый и нередко не самый удачный сплав старого и нового. Такого сомнительного сплава много еще в личной и семейной жизни даже и постсоветского человека, демографической и семейной революциям еще предстоит пройти свои завершающие стадии на просторах бывшего СССР. Но двигаться при этом надо вперед, а не назад — не к ограничению свободы индивидуального выбора, а к выработке у каждого человека способности сочетать свободу выбора с его ответственностью.
Между тем и в бывшем СССР, и в нынешней России были и есть люди, связывающие будущее семьи с возвратом, по крайней мере, частичным, к прошлому, к его семейным нравам, к «материнскому призванию женщины» и т. п. Вспоминают и Киреевского, его мысли о семье, полагая их важными «для понимания не только проблемы семьи. Они позволяют постигнуть, в частности, и то, почему в России — по аналогии с беспрекословной властью главы семьи — всегда существовала и в государстве склонность к единоличному управлению и, следовательно, почему в ней вряд ли когда-либо привьется буржуазная демократия западного типа. Русским людям всегда, особенно в критические моменты истории, нужен был народный вождь, правильно сознающий назревшие потребности страны и строго, но справедливо управляющий ею»
.
Силы традиционалистского реванша неизменно вплетают темы семьи, пола, эротики в общий контекст антимодернистского противостояния и, отказывая в будущем всему настоящему, настойчиво тянут в прошлое. Не признавая самоценности человека и свободы индивидуального выбора ни в чем, они не видят им места и в личной жизни, не признают «личного лиризма» и не доверяют ему
. «Очеловечивание» эротизма — главное направление развития европейской культуры — кажется им весьма подозрительным, по их мнению, эротический импульс может толкать либо к надчеловеческому, либо к недочеловеческому, животному. В современной открытой культуре отношения полов они и видят лишь такое «животное», «распущенность», «бесстыдство». Противопоставляется же всему этому не свободное, но одухотворенное чувство, а расцвеченное на розановский манер скрытое от глаз и узаконенное сексуальное насилие прошлого. «Патриотическая эротика патриархальна. Мужчина в ней является основным и главным сексуальным полюсом... через благодать своей самодостаточности и полноты одухотворяет, преображает и искупает таинством любви женщину. Внутренняя принадлежность к патриархальному, «фаллоцентрическому», мужскому типу эротики и заставляет всех «правых», независимо от специфики их позиций, сходиться в одном — в борьбе с порнографизацией, сексуальной либерализацией и сексуальной революцией в обществе»
120.
Фаллократическая «патриотическая» мысль очень легко перебрасывает мостки от своей семейно-эротической мифологии к политике: к «гротескному (? - А. В.), пародийному (? - А. В.), но все же в некоторой степени «почвенному» сталинскому «империализму», который был вынужден (? - А. В.) прибегать к насилию и абсурду для осуществления. глубинных эротических позывов имперской нации»; к «„конституционному" приравниванию женщин к мужчинам, что отражает. наличие откровенного полового извращения у. „законодателей"»; к недвусмысленным намекам на то, что «чужеземно ориентрированные поборники „правовых государств" рано или поздно станут жертвой эротической агрессии имперских этносов»
121.
Существует и реальная политическая консервативная оппозиция, пытающаяся действовать чисто парламентскими методами. Еще в 1992 г., вскоре после распада СССР, в Верховном Совете России был подготовлен проект Основ законодательства об охране семьи, суть которого сводилась к тому, что «семья является субъектом права и ячейкой государства». Подобно борцам против Столыпинской реформы в добрые старые време-
утверждал поэт А. Кушнер, — живет лишь там, где есть уважение к человеку... Тоталитарные режимы не заинтересованы в ней, они поощряют тяжелоатлетический вагнеровский эпос» (см.: Кушнер А. Аполлон в снегу. Л., 1991, с. 205-206). У эпоса, конечно, нашлись защитники, и к месту были упомянуты Махабхарата, Калевала и Слово о полку Игореве. Но подоплекой спора было все же сопоставление не литературных жанров, а взглядов на человека.
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру».
Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: «Не стой на ветру».
Трудно представить себе эти ахматовские слова в устах Ярославны. Для эпоса — мелковато. А для женщины или мужчины вполне эпической эпохи войн и революций XX в. — в них концентрация личного опыта, которому нет цены.
120 Дугин А. Консервативная революция. М., 1994, с. 215-217. Эту тему, между прочим, в свое время неплохо эксплуатировал Гитлер. «Нужно освободить всю нашу общественную жизнь от затхлого удушья современной эротики, нужно очистить атмосферу от всех противоестественных и бесчестных пороков. Руководящей идеей должна быть систематическая забота о сохранении физического и морального здоровья нашего народа. Право индивидуальной свободы должно отступить на задний план перед обязанностью сохранения расы» (Гитлер А. Моя борьба. 1992, с. 213).
121 Дугин А. Цит. соч., с. 213, 218-219.
на 3-й Государственной думы, авторы проекта настаивали на семейной собственности на кваpтиpу, хозяйство, землю и пp. Пpедусматpивалось, что личные доходы каждого члена семьи должны по закону складываться в общий семейный бюджет. Подчеркивалась пpедпочтительность воспитания детей в семье, а женщинам за домашний тpуд и воспитание детей предлагалось платить заpаботную плату. Женщина лишалась права самостоятельно пpинимать pешение о pождении pебенка и т. д.
.
Проект не получил необходимой поддержки, но сходные проекты выдвигаются снова и снова, иногда поражая воображение неудержимой фантазией их авторов. Не исключено, что однажды законодатели не устоят перед напором «семейных» лоббистов и в чем-то пойдут им на уступки. Это послужит источником не одной личной трагедии, но мало что изменит по большому счету. Постсоветская семья никак не способна оправдать ностальгические надежды поборников вчерашнего дня. Ее будущее связано, скорее всего, с движением в противоположном направлении — к большей независимости семьи от государства и к большей свободе внутрисемейных отношений. Это движение предопределено одновременно и внутренними императивами эволюции института семьи, и главными ориентациями развития всех современных городских обществ. Пока оно в значительной мере тормозится экономическим и социальным кризисом постсоветского мира, общим убожеством материальных условий повседневной жизни, но именно напор со стороны семьи, которая переросла эти условия, может оказаться силой, способной придать динамизм реформам и ускорить выход из кризиса.
Содержание раздела