Таинственный мир торговли и денег
Таинственный мир торговли и денег
Презрение к коммерческому
Не только гносеология и методология, проблемы рациональности и научности
являются почвой, на которой произрастает антипатия к рыночному порядку.
Я имею в виду неприязнь более глубокого, темного происхождения. Чтобы понять
ее, мы вынуждены покинуть сферы относительно рациональные и вступить в
область более архаическую и даже потаенную -- в область психологических
установок и эмоций, с особой силой разыгрывающихся тогда, когда в рассуждения
о коммерческой деятельности, торговле и финансовых институтах пускаются
социалисты, или когда с этим сталкиваются первобытные люди.
Как мы уже видели, торговля и коммерция очень серьезно зависят как от
конфиденциальности, так и от специализированного или личностного знания;
это тем более верно по отношению к финансовым институтам. В коммерческой
деятельности, например, человек рискует чем-то большим, чем личное время
и усилия, а специальная информация позволяет индивидам судить о своих шансах
и о своих конкурентных преимуществах в тех или иных начинаниях. К узнаванию
особых обстоятельств стоит стремиться только в том случае, если обладание
этим знанием дает определенные преимущества, компенсирующие издержки при
его получении. Если бы каждому торговцу приходилось, подавая пример всем
своим конкурентам, объявлять, где и как можно приобрести товары получше
и подешевле, участие в деле вообще не стоило бы потраченного времени, и
торговля никогда бы не приносила никаких выгод. Более того, знание о конкретных
обстоятельствах (или, например, предчувствие предпринимателя, что новый
продукт будет пользоваться спросом) столь часто бывает трудноформулируемым
и даже вообще невысказываемым, что "обнародовать" его, полностью
отделив от соображений мотивации, невозможно.
Разумеется, согласовывать свою деятельность с чем-то, не доступным всеобщему
восприятию и не вполне предсказуемым (не сводящимся к "наблюдаемому
и осязаемому", как называл это Эрнст Мах) означает переступать через
рассмотренные выше рационалистические критерии. К тому же неосязаемое зачастую
становится объектом недоверия и даже страха. (Отметим попутно, что опасливое
отношение к положению дел в торговле свойственно -- хотя и по несколько
иным причинам -- не одним лишь социалистам. Бернард Мандевиль "содрогнулся",
представив ужасающую картину "тех трудов и опасностей, которые надо
перенести за рубежом, огромных морей, которые мы должны переплыть, разных
климатов, которые мы должны вытерпеть, и различных стран, которым мы должны
быть обязаны за их помощь" (1715/1924: I, 356 <Мандевиль, 1974:
319>). И впрямь, сознание, что мы во многом зависим от человеческих
усилий, которых не можем ни учесть, ни проконтролировать, способно вывести
из равновесия любого: как прилагающего их, так и от них воздерживающегося.)
Из-за недоверия и страха простые люди так же, как и мыслители-социалисты,
всегда и повсюду видели в торговле не только что-то весьма не похожее на
материальное производство, хаотичное и бессмысленное (так сказать, методологическую
ошибку), но и что-то подозрительное, низменное, бесчестное и недостойное.
На протяжении всей истории человечества "торговцы были объектом всеобщего
презрения и морального осуждения... человек, покупавший задешево и продававший
втридорога, был заведомо бесчестен... Поведение купцов противоречило обычаям
взаимности, распространенным в первобытных малых группах" (McNeill,
1981: 35). Эрик Хоффер, помнится, однажды заметил: "Враждебность по
отношению к торговцам, особенно со стороны грамотеев, стара как мир".
У недоверия, страха и враждебности по отношению к торговле есть множество
причин и множество форм, в которых они находят выражение. На заре истории
торговцев часто отселяли от остальной общины, но подобная участь постигала
не только их: даже некоторых ремесленников, особенно кузнецов, которых
пахари и скотоводы подозревали в колдовстве, нередко выселяли за околицу.
В конце концов, разве кузнецы с их "тайнами" не занимались преобразованием
материальных субстанций? Что же касается торговцев и купцов, то они оказывались
замешанными еще больше, т. к. вступали во взаимосвязи, совершенно не доступные
и не понятные обыкновенному человеку: изменяя ценность различных благ,
они участвовали, так сказать, в преобразовании не-материальных субстанций.
Как могла способность вещей удовлетворять человеческие потребности меняться
без изменения их количества? Торговца или купца, словом, того, кто, казалось,
вызывал такие изменения, находящиеся вне видимого, привычного и понятного
повседневного порядка вещей, также исключали из сложившейся групповой иерархии,
лишая статуса и уважения.
Доходило до того, что даже Платон и Аристотель -- граждане города, обязанного
торговле своим ведущим положением в ту пору, -- презирали купцов. Позднее,
уже при феодализме, занятие торговлей считалось по-прежнему достаточно
низким, поскольку сама жизнь и безопасность торговцев и ремесленников,
да и сохранность их товаров, во всяком случае, за пределами немногочисленных
небольших городов, зависели тогда от тех, кто владели мечом и мечом охраняли
дороги. Торговля могла развиваться только под защитой класса, профессией
которого была война. Главной для его представителей была боевая доблесть,
а за .это они требовали высокого статуса и высокого уровня жизни. Даже
когда обстоятельства начали меняться, отношение к торговле оставалось прежним
везде, где феодализм все еще не отступил и где ему не противостояла разбогатевшая
буржуазия или самоуправляющиеся вольные города, бывшие центрами торговли.
Так, даже в конце прошлого века в Японии, как утверждают, "те, кто
делали деньги, были практически кастой неприкасаемых".
Причины остракизма, которому подвергались торговцы, станут еще более
понятными, если вспомнить, что торговая деятельность очень часто и в самом
деле скрыта завесой тайны. "Тайны торговли" подразумевали, что
кто-то выигрывал, обладая знанием, которого не было у других, знанием тем
более таинственным, что оно относилось часто к чуждым -- и, возможно, даже
вызывающим отвращение -- обычаям и к неведомым чужеземным странам, окутанным
легендами и слухами. "Ex nihilo nihil fit" не может больше считаться
научным утверждением (см. Popper, 1977/84: 14; и Bartley, 1978: 675--76),
но оно до сих пор господствует в обыденном сознании. От деятельности человека,
создающего дополнительное богатство, казалось бы, "из ничего",
-- не производя новых вещей, а всего лишь реорганизуя уже существующее,
попахивает колдовством.
Такие предрассудки питаются представлениями о богатстве, добываемом
физическим напряжением, мускульными усилиями, "потом и кровью".
Физическая сила (как и простейшие инструменты и орудия, часто сопутствующие
ее применению) не только наблюдаема, но и осязаема. В этом нет ничего мистического
даже для тех людей, которые сами ее не имеют. Убеждение, что физическая
сила и обладание ею -- уже само по себе достоинство и что это выделяет
человека из общего ряда, сложилось задолго до феодализма. Оно было частью
инстинкта, оставшегося от времен жизни в малой группе, и сохранилось у
скотоводов, пахарей, пастухов, воинов, а также мелких хозяев и ремесленников.
Люди могли видеть, как физические усилия земледельца или ремесленника увеличивают
массу полезных вещей, которые можно пощупать руками, -- и могли объяснить
различия во власти и богатстве понятными им причинами.
Таким образом, конкуренция физических данных сложилась еще в те времена,
когда первобытный человек, борясь за лидерство и состязаясь в мастерстве
(см. приложение Е), делался значительным именно благодаря физическому превосходству.
Однако как только в конкуренцию был введен элемент знания, так сказать,
"скрытого" и "невидимого", -- знания, которого у большинства
ее участников не было и обладание которым многим из них казалось невозможным,
-- чувство товарищества и ощущение того, что игра ведется честно, исчезли.
Такого рода соревновательность угрожала солидарности и устремленности к
установленным по общему согласию целям. С точки зрения перспектив для расширенного
порядка такая реакция, конечно, может показаться совершенно эгоистической,
или, точнее, своеобразным групповым эгоизмом, при котором сохранение солидарности
в группе оказывается важнее благополучия ее членов.
Подобные настроения были сильны и в XIX веке. Так, Томас Карлейль, в
прошлом веке имевший большое влияние на умы, проповедуя, что "только
труд благороден" (1909: 160 <Карлейль, 1906: 217>), явно имел
в виду физические, даже мускульные усилия. Для него, как и для Карла Маркса,
труд был истинным источником богатства. Сегодня подобным настроениям может
прийти конец. И хотя инстинкт до сих пор велит нам ценить это, на деле
связь производительности с физическим превосходством человека перестает
быть существенной для его начинаний, при том, что под "силой"
(power) теперь понимают уже не столько физическую мощь, сколько законное
право. Разумеется, мы по-прежнему не можем обойтись без очень сильных людей,
но сегодня они представляют собой просто одну из групп специалистов; количество
таких групп становится все больше, но численность каждой из них уменьшается.
Только в племенах, остановившихся на первобытной стадии развития, до сих
пор господствует физическая сила.
Как бы то ни было, такие виды деятельности, как натуральный и денежный
обмен, а также различные более сложные формы торговли, организация и управление,
переброска товаров с целью их продажи в других местах в соответствии с
уровнем прибыльности, и по сей день не всегда считаются
настоящей работой.
Многим по-прежнему трудно понять и признать, что количественное увеличение
имеющегося запаса физических средств существования и жизненных удобств
зависит не столько от видимого преобразования одних веществ и материалов
в другие, сколько от процесса их перемещения, благодаря которому изменяется
их относительная значимость и ценность. Иными словами, хотя рыночный процесс
имеет дело с материальными объектами, вызываемое им перемещение этих объектов,
по-видимому, не увеличивает их физических объемов (даже если это требуется
или могло бы потребоваться). Рынок не производит предметов, а передает
информацию о них, но жизненно важная функция, которую играет распространение
информации, ускользает от людей, подверженных механицистским и сциентистским
предрассудкам. Они принимают фактическую информацию о физических объектах
как само собой разумеющееся и не обращают внимания на роль, которую играет
относительная редкость различного рода предметов при определении их ценности.
Тут есть ирония: презрительной клички материалистов удостаивались
обычно как раз те, кто рассматривал экономические явления отнюдь не с сугубо
материалистических позиций (т. е. не в терминах физических объемов различных
материальных предметов), а руководствовались подсчетами в категориях ценности
(т. е. тем, насколько важны эти предметы для людей), особо подчеркивая
значение разности между ценой и издержками, именуемой прибылью. На самом
же деле, именно стремление получить прибыль позволяет вовлеченным в рыночный
процесс не рассуждать в категориях физических объемов о тех или иных конкретных
потребностях знакомых им индивидов, а рассчитывать, каким образом можно
внести наибольший вклад в создание совокупного продукта, складывающегося
из таких же обособленных усилий бесчисленного множества не знакомых друг
другу людей.
В экономической науке также существует ошибочная идея,
которую проводил еще брат Карла Менгера Антон. Согласно этой идее, источником
"полного продукта труда" считаются прежде всего затраты физической
энергии, и хотя эта ошибка стара, именно Джон Стюарт Милль, по-видимому,
больше, чем кто бы то ни было, несет ответственность за ее распространение.
В своем труде "Основы политической экономии" (1848, кн. II, глава
I, "О собственности", подраздел 1; Works, II: 260 <Милль,
1980: 1, 337, 338>) Милль писал, что в то время как "законы и условия
производства богатства имеют характер, свойственный естественным наукам",
распределение целиком является делом человеческого учреждения. Как только
вещи появляются, люди, порознь или коллективно, могут поступать с ними
как им заблагорассудится". Отсюда он заключал, что "общество
может подчинить распределение произведенного богатства любым правилам,
какие только оно может изобрести". Здесь Милль рассматривает объем
продукта как проблему чисто технологическую, не зависящую от особенностей
его распределения, упуская из виду зависимость объема выпуска от степени
использования существующих возможностей, что представляет собой
проблему экономическую, а не технологическую. Обилием продукта мы обязаны
методам "распределения", т. е. системе рыночного ценообразования.
Объем того, что мы делим, зависит от принципа организации производства
-- а в данном случае это рыночная система ценообразования и распределения.
Считать, что "как только вещи появляются", мы вольны поступать
с ними как нам заблагорассудится, просто неверно, потому что они и не
будут произведены до тех пор, пока притязания индивидов на ту или иную
долю в совокупном продукте не породят ценовой информации.
Но эта ошибка не единственная. Как и Маркс, Милль видел
в рыночных ценностях исключительно следствия, не замечая, что они одновременно
являются и причинами принимаемых людьми решений. Позже, когда обратимся
непосредственно к обсуждению теории предельной полезности, мы обнаружим,
как это неточно и сколь неверным было заявление Милля, что "в законах
ценности нет ничего, что осталось бы выяснить современному или будущему
автору; теория этого предмета является завершенной" (1848: III, I,
sect.1, в Works, II: 199--200 <Милль, 1980: 2, 171>).
Торговля -- считают ее настоящей работой или нет -- принесла не только
индивидуальное, но и коллективное богатство благодаря усилиям ума, а не
мышц. Тем не менее, то, что всего лишь переход товаров из рук в руки может
увеличивать их ценность для всех участников и что это необязательно означает
выгоду одного в ущерб другим (или эксплуатацию, как принято ее называть),
для интуиции было и остается трудно схватываемым. Иногда, чтобы рассеять
подозрения и показать, как стремление к прибыли оказывается благотворным
для масс, приводят пример Генри Форда. Пример, в самом деле, показательный:
легко увидеть, как предприниматель мог руководствоваться намерением удовлетворить
очевидные потребности значительного количества людей и как его попытки
повысить их жизненный уровень увенчались успехом. Но все-таки этот пример
не вполне подходит: ведь в большинстве случаев эффект от роста производительности
не так уж нагляден -- проявления его слишком косвенны. Выгоды от усовершенствования,
скажем, производства винтов, веревки, оконных стекол или бумаги будут распространяться
настолько широко, что нам придется довольствоваться гораздо менее конкретизированным
представлением о причинах и следствиях.
В результате всего этого многие продолжают легкомысленно относиться
к умственным ухищрениям, связанным с торговой деятельностью, даже если
не приписывают их колдовству, не видят в них надувательства, мошенничества
или коварного обмана. Богатство, приобретенное таким способом, кажется
гораздо слабее связанным с какими-то явными (т. е. обусловленными физическими
затратами) заслугами, чем удача охотника или рыбака. Однако если богатство,
полученное благодаря такого рода "реорганизации", смущало простой
народ, то информационно-поисковая активность коммерсантов вызывала к себе
поистине величайшее недоверие. Производительный характер транспортировок,
осуществляемых в торговле, как правило, понимается обывателем хотя бы отчасти,
по крайней мере, после долгих терпеливых разъяснений и доказательств. Например,
мнение, что торговля занимается лишь перемещением уже существующих вещей,
можно тут же скорректировать, указав, что многие предметы можно изготовить,
только когда соберешь из дальних мест все необходимое для их изготовления.
Относительная ценность собранного будет зависеть не от физических свойств
отдельных компонентов, а от пропорций, в каких они,
все вместе,
окажутся в подходящих местах в распоряжении изготовителей. Таким образом,
торговля сырьем и полуфабрикатами является предварительным условием для
увеличения физического объема многих видов конечной продукции, которую
вообще можно изготавливать только благодаря наличию (возможно, в небольших
количествах) материалов, доставляемых издалека. Количество того или иного
продукта, которое удается произвести из имеющихся в данном месте ресурсов,
может зависеть от ничтожного количества чего-то другого (например, ртути
или фосфора, или, возможно, даже какого-нибудь катализатора), добываемого
только на другом краю света. И, стало быть, сама возможность материального
производства обусловлена торговлей.
Еще тяжелее дается понимание того, что уровень производительности и
даже взаимосогласование необходимых поставок зависят также от успеха непрекращающихся
поисков широко рассеянной и непрерывно меняющейся информации, сколь бы
очевидным ни казалось это всем уяснившим суть процесса, благодаря которому
торговля дает толчок материальному производству и управляет им, поставляя
информацию об относительной редкости разных предметов в разных местах.
Возможно, за стойкой неприязнью к коммерческим сделкам лежит не более
чем путаница в понятиях и явное невежество. К этому, однако, примешивается
и существующая от века боязнь неизвестного: колдовского, противоестественного
-- а, кроме того, страх перед самим знанием, возвращающий нас к нашим истокам
и навечно запечатленный в первых главах книги Бытия, в истории об изгнании
человека из Рая. Все суеверия, включая социализм, питаются этим страхом.
Предельная полезность против макроэкономики
Страх этот может быть очень сильным, но он не обоснован. Коммерческую
деятельность, конечно же, нельзя считать
действительно непостижимой.
Экономические и биологические науки, как мы увидели из предыдущих глав,
дают сегодня неплохие объяснения самоорганизующихся процессов. В общих
чертах мы уже произвели частичную рациональную реконструкцию их истории
и благотворного воздействия на появление и распространение цивилизации
в гл. 2 и 3 (см. также Hayek, 1973).
Обмен производителен; он позволяет наиболее полно удовлетворять человеческие
потребности при наличных ресурсах. Цивилизация обязана своим многообразием
и целостностью, а торговля -- своей продуктивностью тому, что субъективные
миры индивидов, живущих в цивилизованном мире, столь отличны друг от друга.
Хотя это и может показаться парадоксом, разнообразие индивидуальных стремлений
и намерений гораздо более способствует удовлетворению потребностей, чем
однообразие, единодушие и контроль. Парадоксальна и причина этого, состоящая
в том, что разнообразие дает людям возможность овладевать и распоряжаться
большим объемом информации. Только четкий анализ рыночного процесса
позволяет разрешить эти кажущиеся парадоксы.
Повышение ценности -- решающее обстоятельство для обмена и торговли
-- отличается от непосредственно наблюдаемого увеличения физических объемов.
К повышению ценности не приложимы законы, действующие в физическом мире,
во всяком случае, в том виде, какой придается им в материалистических и
механистических моделях. Ценность -- это указание на способность предмета
или какой-либо деятельности служить удовлетворению человеческих потребностей,
она устанавливается в ходе обмена, и не иначе как взаимосогласованием индивидуальных
предельных норм замещения (или эквивалентности) различных товаров и услуг.
Ценность не есть атрибут или физическое свойство, присущее вещам независимо
от их взаимосвязей с людьми, она есть всего лишь определенный аспект этих
связей, вынуждающий нас при принятии тех или иных решений об использовании
вещей учитывать возможности лучшего использования этих вещей другими. Повышение
ценности происходит только благодаря существованию человеческих целей и
намерений и имеет смысл только применительно к ним. Как поясняет Карл Менгер
(1871/1981: 121 <Менгер, 1903: 85>), ценность -- "это суждение,
которое хозяйствующие люди имеют о значении находящихся в их распоряжении
благ для поддержания жизни и их благосостояния". Экономическая ценность
показывает, в какой (все время меняющейся) степени различные вещи способны
удовлетворять определенной шкале целей -- той или иной из множества разрозненных,
индивидуальных...
У каждого человека есть свой собственный особый порядок ранжирования
преследуемых целей. Мало кто может (если вообще кто-нибудь может) знать
о шкале предпочтений ближнего, а в полной мере она не бывает известна даже
ему самому. Усилия миллионов людей в разных ситуациях, с разной собственностью
и разными желаниями, имеющих доступ к разной информации о средствах достижения
целей, знающих мало или не знающих ничего о конкретных потребностях друг
друга, стремящихся достичь целей, ранжированных по индивидуальным шкалам,
координируются в рамках системы обмена. По мере того как отношения взаимообмена
объединяют индивидов, обретает существование никем не задуманная система
высшего порядка сложности, и создается неиссякающий поток товаров и услуг.
Благодаря этому сбываются ожидания очень значительного количества участвующих
индивидов и подтверждаются ценностные представления, которыми они руководствовались
в своей деятельности.
Множество разных рядов, составленных из различных целей, складывается
в общую и единообразную шкалу промежуточной, или отраженной, ценности материальных
средств, которые и приходится распределять между этими конкурирующими целями.
Поскольку большую часть материальных средств можно использовать для достижения
множества различных целей той или иной степени важности, а разные средства
нередко могут заменять друг друга, конечная ценность целей оказывается
отраженной в единой шкале ценности средств -- то есть в ценах, -- зависящей
от относительной редкости этих средств и возможностей обмена среди их владельцев.
Поскольку меняющиеся фактические обстоятельства требуют постоянных передвижек
в иерархии целей, для достижения которых могут использоваться средства
того или иного рода, эти две шкалы ценностей будут изменяться различным
образом и в разной степени: индивидуальные системы ранжирования конечных
целей будут отличаться известной стабильностью, однако относительная ценность
средств, на производство которых будут направляться усилия каждого, будет
подвергаться непрерывным случайным колебаниям, которые нельзя предусмотреть
и причины которых для большинства людей останутся непостижимыми.
Иерархия целей (отражающая то, что многие рассматривают как свои постоянные
или "долговременные" ценности) относительно стабильна, в то время
как иерархия средств чрезвычайно неустойчива, из-за чего многие идеалистически
настроенные люди восхваляют первую и презирают последнюю. Действительно,
служение постоянно меняющейся шкале ценностей может показаться отвратительным.
Пожалуй, это и есть основная причина того, что зачастую люди, обеспокоенные
более всего достижением конечных целей, тем не менее, наперекор собственным
намерениям пытаются воспрепятствовать внедрению процедуры, которая приводила
бы прямо к их реализации. В большинстве своем люди на пути к достижению
собственных целей вынуждены добиваться того, что для них (как, впрочем,
и для всех) представляет собой лишь средство. Иными словами, им приходится
в определенный момент подключаться к длинной цепочке, складывающейся из
различных видов деятельности и, в конце концов, приводящей к удовлетворению
неизвестной потребности: через какое-то более или менее продолжительное
время, в каком-то более или менее отдаленном месте -- чему предшествуют
многочисленные промежуточные стадии, ориентированные на достижение самых
разных целей. Ценник, который рыночный процесс прикрепляет к продукту непосредственного
труда индивида, -- вот, как правило, все, чем ограничивается его знание
о рынке. Ни один человек, включенный, допустим, в процесс производства
винтов, пожалуй, не сумеет рационально определить, когда, где или каким
образом конкретная деталь, над которой он работает, будет или могла бы
способствовать удовлетворению потребностей других людей. Точно так же и
статистика не поможет ему решить, какой из потенциально возможных способов
использования винта (или любого другого подобного предмета) должен быть
применен, а левкой нет.
Ощущение, что шкала ценности средств (т. е. цен) -- это нечто банальное
или вульгарное, усиливается, очевидно, и из-за ее одинаковости для всех,
в то время как различные шкалы целей неповторимы и личностны. Мы доказываем
свою индивидуальность, утверждая свои личные вкусы или демонстрируя свое
умение разбираться в качестве различных вещей. Однако только благодаря
ценовой информации об относительной редкости тех или иных средств мы и
способны реализовывать такое большое количество своих целей.
Кажущийся конфликт между иерархиями ценностей двух типов бросается в
глаза в условиях расширенного порядка, в котором большинство людей зарабатывает
себе на жизнь, обеспечивая средствами других, не знакомых им людей, и равным
образом получая необходимые средства для достижения своих собственных целей
от таких же не знакомых, совершенно чужих им людей. Следовательно, всеобщими
шкалами ценностей могут становиться только шкалы тех самых средств, важность
которых лишь в небольшой степени определяется ощутимыми полезными эффектами,
получаемыми от них, поскольку средства эти легко заменяют друг друга. Огромное
разнообразие целей, преследуемых множеством индивидов, оказывается причиной
того, что конкретные варианты употребления, делающие данную вещь желанной
для других (а потому и ценность, которую каждый из них станет ей придавать),
остаются неизвестными. Такой абстрактный характер сугубо инструментальной
ценности используемых средств также укрепляет презрение к ним, ибо их ценность
воспринимается как "искусственная", "ненатуральная".
Правильные объяснения столь головоломных и даже тревожных феноменов,
предложенные впервые немногим более ста лет назад, начали распространяться
после того, как работы Уильяма Стэнли Джевонса, Карла Менгера и Леона Вальраса
(и в особенности труды представителей австрийской школы после Менгера)
произвели переворот, получивший позднее название "субъективной"
революции, или революции "предельной полезности", в экономической
теории. И если все изложенное в предыдущих параграфах звучит непривычно
и воспринимается с трудом, то это означает, что основополагающие и важные
открытия, совершенные в ходе этой революции, даже сегодня не дошли до общего
сведения. Выстроить экономическую теорию в последовательную стройную систему
этим революционным мыслителям помогло как раз открытие того, что предшествующие
экономическим явлениям события не являются определяющими их причинами и
не могут служить для их объяснения. Классическая экономическая теория,
или, как ее часто называют, "классическая политическая экономия",
уже содержит анализ процесса конкуренции. Рассматривается, в частности,
то, каким образом международная торговля интегрировала расширенные порядки
сотрудничества внутри отдельных стран в мировой порядок. Однако лишь теория
предельной полезности действительно объясняет, чем определяются спрос и
предложение, как объемы производства различных товаров приводятся в соответствие
с потребностями и как мера относительной редкости товаров, устанавливаемая
в процессе взаимоприспособления на рынке, управляет действиями индивидов.
Отныне рыночный процесс -- весь -- понимается как процесс передачи информации,
позволяющий людям осваивать и пускать в дело гораздо больший объем знаний
и умений, чем тот, что был бы доступен им в индивидуальном порядке.
Полезность предмета или действия, обычно определяемая как его способность
удовлетворять желания человека, не одинакова для разных индивидов -- это
суждение кажется сейчас настолько очевидным, что трудно понять, как серьезные
ученые вообще могли когда-либо трактовать полезность как объективное, всеобщее
и даже измеряемое свойство материальных объектов. То, что относительная
полезность разных предметов для разных людей может быть выявлена, не дает
оснований для сравнения их абсолютных величин. Равным образом, хотя люди
могут договориться, в какой мере каждый из них готов нести издержки получения
благ, обладающих той или иной полезностью, "коллективная полезность"
является пустым, ничего реально не обозначающим понятием: оно не более
реально, чем коллективный разум, и в лучшем случае представляет собой метафору.
Точно так же и факт, что все мы время от времени решаем, насколько важен
для ближнего тот или иной предмет сравнительно с тем, как он важен для
нас самих, не дает никакого основания считать, будто возможно объективное
межличностное сравнение полезности.
Действительно, деятельность, которую пытается объяснять экономическая
наука, в определенном смысле касается
не физических явлений, а людей.
Экономическая ценность выступает как интерпретация физических фактов с
точки зрения того, насколько разного рода физические объекты пригодны для
удовлетворения наших потребностей в конкретных ситуациях. Следовательно,
экономическую науку можно обозначить как
метатеорию -- теорию о
теориях, создаваемых людьми для уяснения того, как наиболее эффективно
обнаруживаются и используются различные средства для достижения всевозможных
целей; вот почему последнее время я предпочитаю называть ее "каталлактикой"
(Hayek, 1973). В свете всего этого не так уж удивительны частые случаи,
когда ученые-физики, сталкиваясь со свойственной такой теории аргументацией,
обнаруживают, что это -- чуждая для них сфера или когда такие экономисты
производят на них впечатление скорее философов, нежели "собственно"
ученых.
Теория предельной полезности, будучи значительным продвижением вперед,
с самого начала подвергалась искажениям. Самое раннее из известных в англоязычном
мире изложений ее идеи принадлежит У. С. Джевонсу. По причине его безвременной
смерти, а также внеакадемического положения наиболее талантливого его последователя
-- Уикстида, этой идеей долго пренебрегали: сказывалось господство в академических
кругах авторитета Альфреда Маршалла, не желавшего отходить от позиций Джона
Стюарта Милля. Австриец Карл Менгер -- еще один первооткрыватель теории
предельной полезности -- был более удачлив: сразу два в высшей степени
одаренных ученика (Евгений фон Бем-Баверк и Фридрих фон Визер) продолжили
его работу и положили начало научной традиции. В результате постепенно
получила признание современная экономическая теория, названная "австрийской
школой". Сделав акцент на так называемом субъективном характере экономических
ценностей, она выработала новую парадигму для объяснения структур, возникающих
в итоге человеческого взаимодействия без всякого предварительного замысла.
Однако в последние сорок лет ее вклад в науку был заслонен развитием "макроэкономики",
пытающейся устанавливать причинные связи между гипотетически измеряемыми
сущностями, или статистическими совокупностями. Я признаю, что иногда при
помощи этих связей можно указать на какие-то
смутные вероятности,
но, разумеется, они не объясняют процессов, их обуславливающих.
Однако иллюзия, будто макроэкономика жизнеспособна и полезна, укоренилась
в общественном мнении (и подкрепляется активным использованием математики,
что всегда впечатляет политиков, не имеющих никакого математического образования,
и от чего поистине отдает колдовством, -- установка, не редкая среди профессиональных
экономистов). Многие представления, господствующие в умах современных государственных
и политических деятелей, по-прежнему основываются на наивных объяснениях
таких экономических феноменов, как ценности и цены, -- объяснениях, безуспешно
пытающихся смотреть на эти явления как на "объективные", не зависящие
от человеческих знаний и целей. Такого рода объяснения не позволяют уяснить
функции торговли и рынков или оценить их необходимость для координации
производительных усилий большого числа людей.
Некоторые дурные повадки закрались в математический анализ
рыночного процесса и подчас вводят в заблуждение даже опытных, хорошо подготовленных
экономистов. Распространена, например, практика ссылаться на "существующее
состояние знания" и на информацию, доступную участникам рыночного
процесса, как на нечто "данное" или "заданное" (иногда
даже пользуются плеоназмом "заданные данные"), как бы предполагая,
будто это знание существует не только в рассеянном виде, но что оно может
целиком сосредоточиться в каком-нибудь одном уме. Это не позволяет прояснить
характер конкуренции как процедуры открытия. В таких трактовках рыночного
порядка преподносят как "проблему", подлежащую разрешению, то,
что в действительности ни для кого на рынке проблемой не является, поскольку
решающие фактические обстоятельства, от которых при существующем порядке
вещей зависит рынок, никому не могут быть известны. И проблема не в использовании
данного в полном объеме знания, а в том, чтобы знанием, которое
не доступно -- и не бывает доступным -- никакому отдельному уму, знанием,
существующим в фрагментарном и рассеянном виде, все же сумели воспользоваться
многочисленные взаимодействующие Друг с другом индивиды. Остальное же составляет
проблему не для участников рыночного процесса, а для теоретиков, пытающихся
объяснять их поведение.
Созидание богатства -- это не просто физический процесс, и неправильно
видеть в нем цепочку причин и следствий. Он обусловлен не объективными
физическими фактами, известными некоему отдельному сознанию, но рассеянной,
разнородной информацией, "кристаллизующейся" в ценах, помогающих
миллионам людей принимать дальнейшие решения. Любой предприниматель, которому
рынок подсказывает тот или иной конкретный способ увеличения прибыли, может
одновременно и действовать в собственных интересах, и вносить в производство
совокупного продукта (измеренного в тех единицах, какие употребляет большинство
остальных людей) вклад больший, чем в любом другом случае, любым из других
имеющихся способов. Ведь цены информируют рыночных агентов о сложившихся
на данный момент быстро преходящих условиях, от которых в решающей степени
зависит вся система разделения труда и которые отражаются в текущей норме
"трансформации" (convertability) различных ресурсов (или "норме
замещения" между ними), будь то средства для производства других товаров
или же средства для удовлетворения конечных человеческих потребностей.
При этом вопрос о количестве средств, вообще доступных человечеству, оказывается
не имеющим прямого отношения к делу. Подобная "макроэкономическая"
информация о совокупном количестве различных имеющихся в распоряжении вещей
либо не доступна, либо не нужна, да, пожалуй, и бесполезна. Всякая мысль
об измерении совокупного продукта (состоящего из огромного разнообразия
товаров и непрерывно меняющего свою структуру) ошибочна: их эквивалентность,
с точки зрения преследуемых людьми целей, зависит от знаний, имеющихся
у этих людей, и только после того, как мы переведем физические объемы товаров
в показатели их экономической ценности, мы можем сопоставлять их и давать
им оценку.
Как для размеров совокупного продукта, так и для объемов производства
отдельных товаров решающим является то, каким образом из имеющихся у миллионов
индивидов специфических знаний о конкретных ресурсах складываются во времени
и пространстве различные комбинации и почему при огромном множестве возможных
вариантов складываются именно они. И ни один из этих возможных вариантов
сам по себе не может быть признан наиболее эффективным, если нет информации
об относительной редкости различных его элементов, показателем чего выступают
их цены.
Решающим шагом на пути к пониманию роли относительных
цен в определении наилучшего способа использования ресурсов стало совершенное
Рикардо открытие принципа сравнительных издержек. Людвиг фон Мизес справедливо
заметил, что этот принцип следовало бы называть "рикардианским законом
образования связей" (association) (1949: 159--64). Суть его в том,
что уже само соотношение цен говорит предпринимателю, где прибыль в достаточной
мере превышает издержки и в какое именно дело ему выгоднее вложить свой
ограниченный капитал. Сигналы такого рода направляют его к невидимой цели
-- удовлетворению желаний далеких, не знакомых ему потребителей конечной
продукции.
Экономическое невежество интеллектуалов
Не поняв, каким образом в процессе обмена относительная ценность товаров
определяется их предельной полезностью, невозможно осмыслить порядок, от
которого зависит пропитание живущей ныне огромной массы человеческих существ.
С этими вопросами должен быть знаком каждый образованный человек. Однако
пониманию их препятствует всегдашнее презрение, с которым относятся к данному
предмету интеллектуалы. Факт, выявленный теорией предельной полезности,
-- а именно, что прямой задачей всякого носителя каких бы то ни было знаний
и навыков могло бы стать содействие сообществу в утолении его нужд при
помощи вклада, вносимого индивидом
по своему выбору, -- одинаково
неприемлем и для первобытного сознания, и для господствующего ныне конструктивизма,
не говоря уже о последовательном социализме.
Не будет преувеличением сказать, что такое понимание знаменует эмансипацию
индивидуальности. Система разделения труда, знаний и умений, на которой
зиждется передовая цивилизация, обязана своим существованием именно развитию
духа индивидуализма (см. гл. 2 и 3 выше). Новейшие исследователи экономической
истории (например, Бродель (1981--1984), уже начинают понимать, что как
раз поглощенный погоней за прибылью презренный обыватель и сделал возможным
современный расширенный порядок, современную технологию и современный гигантский
рост населения. Способность руководствоваться своими собственными знаниями
и решениями, а не быть влекомым настроениями группы, равно как и свобода
применения этой способности, суть достижения интеллекта, развитие которого
не слишком успешно сопровождается развитием наших эмоций. Опять же члены
первобытной группы, легко примирявшиеся с превосходством в знаниях почитаемого
вождя, могли возмущаться превосходством соплеменника, знавшего способ без
заметных усилий приобрести то, что другим давалось только тяжким трудом.
Утаивать дающую преимущества информацию и использовать ее для извлечения
частной, или личной, выгоды до сих пор считается не вполне приличным или,
по меньшей мере, нетоварищеским. И эти первобытные повадки сохраняли живучесть
еще долгое время после того, как специализация стала единственным путем,
ведущим к использованию получаемой информации во всем ее бесконечном разнообразии.
Такие реакции и сегодня продолжают влиять на политические взгляды и
действия, препятствуя развитию наиболее эффективной организации производства
и подкрепляя ложные надежды, внушаемые социализмом. Положение, при котором
человечество, обязанное питающими его ресурсами торговле не в меньшей мере,
чем производству, презирает первую и чрезвычайно уважает второе, не может
не порождать извращенных политических установок.
Невежество в вопросах, связанных с функциями торговли, поначалу приводившее
к страху, а в средние века -- к неграмотному ее регулированию и лишь сравнительно
недавно уступившее место более правильному ее осмыслению, возродилось сейчас
в новой псевдонаучной форме. В этом своем обличье оно ведет прямо к попыткам
технократического манипулирования экономикой, которые, неизбежно проваливаясь,
становятся источником современных проявлений недоверия к "капитализму".
Однако ситуация оказывается еще хуже, когда мы обращаемся к некоторым более
сложным упорядочивающим процессам, представляющим еще большую трудность
для понимания, чем даже торговля, а именно -- к процессам, регулирующим
денежно-финансовую сферу.
Недоверие к деньгам и финансам
Предубеждение, порождаемое недоверием к таинственному, достигает крайних
пределов, когда речь заходит о наиболее абстрактных институтах развитой
цивилизации, от которых зависит торговля и через которые опосредуются самые
общие, косвенные, отдаленные и чувственно не воспринимаемые последствия
индивидуальных действий. Будучи неотъемлемой частью формирования расширенного
порядка, они, как непроницаемый покров, не позволяют пытливым взорам проникнуть
в тайну управляющих ими механизмов: мы говорим о деньгах и развивающихся
на их основе финансовых институтах. Как только бартерная торговля заменяется
опосредованным обменом с использованием денег, она перестает быть легко
понятной простому человеку. Начинают действовать абстрактные межличностные
процессы, которые выходят далеко за пределы понимания и восприятия даже
самых просвещенных людей.
Поэтому деньги, те самые "монеты", которые мы ежедневно пускаем
в ход, остаются вещью совершенно не постижимой и, пожалуй, наряду с сексом
-- объектом самых безрассудных фантазий; подобно сексу, они в одно и то
же время завораживают, приводят в недоумение и отталкивают. Посвященная
им литература огромна; о них, вероятно, написано больше, чем о чем бы то
ни было другом, и даже беглое знакомство с этим всякого заставит согласиться
с мнением одного старинного писателя, заявившего, что ни из-за чего другого,
даже из-за любви, не сошло с ума столько людей. "Ибо корень всех зол,
-- учит Библия, -- есть сребролюбие" (Первое послание к Тимофею, 6:10).
Однако
двойственное отношение к ним встречается, пожалуй, еще чаще:
деньги воспринимаются одновременно и как самый мощный инструмент свободы,
и как самое злостное орудие угнетения. Этим повсеместно принятым средством
обмена вызывается все беспокойство, связанное с процессом, которого люди
не в состоянии понять, к которому они относятся сразу и с любовью, и с
ненавистью, и определенных последствий которого они страстно желают, питая
при этом отвращение к другим -- не отделимым от первых, желаемых.
Функционирование денег и кредитной системы, так же как язык и мораль,
представляет собой случай спонтанного порядка, хуже всего поддающийся попыткам
адекватного теоретического объяснения, и оно остается предметом серьезных
разногласий между специалистами. Даже некоторые профессиональные исследователи
не согласились с той простой истиной, что ряд подробностей неизбежно ускользает
от нашего восприятия и что сложность целого вынуждает нас довольствоваться
описанием абстрактных схем (patterns), формирующихся спонтанно, описанием
хоть и проливающим свет, но все же не дающим возможности предсказать какой-нибудь
конкретный результат.
Деньги и финансы нарушают покой не только того, кто берется за их изучение.
Как и торговля (и в основном по тем же самым причинам), они всегда находились
на подозрении у моралистов. Моралисты имеют ряд причин не доверять этому
универсальному средству обретения власти и манипулирования ею ради достижения
огромного количества разных целей, причем манипуляции эти почти невидимы.
Начнем с того, что ни для кого не составит труда заметить, какое количество
предметов богатства было использовано другим человеком, тогда как при употреблении
денег конкретные, или частные, последствия -- для нас ли самих или для
других людей -- зачастую остаются неразличимыми. Далее, пусть даже некоторые
из этих последствий можно сделать очевидными, но деньги можно истратить
как на благие, так и на дурные дела. Исключительная разносторонность денег
делает их одновременно столь полезными для обладателя и столь подозрительными
для моралиста. И, наконец, их умелое использование, приносимые ими огромная
выгода и власть кажутся, как и в случае торговли, не связанными с физическими
усилиями и признанными человеческими достоинствами, и больше того -- не
имеющими под собой вообще никакого материального основания (как в случае
"сделок, существующих только на бумаге"). Ремесленников и кузнецов
боялись из-за того, что они занимались преобразованием материальных субстанций;
торговцев боялись из-за того, что они занимались преобразованием такого
неосязаемого качества, как ценность. Насколько же сильнее люди должны бояться
банкира, совершающего преобразования с помощью самого абстрактного и бестелесного
из всех экономических институтов?! Итак, мы подходим к кульминации прогрессирующего
замещения конкретного и чувственно воспринимаемого абстрактными понятиями,
в которых формулируются правила, руководящие экономической деятельностью.
Очевидно, деньги и связанные с ними институты находятся за гранью похвальных
и всем понятных усилий по созданию материальных предметов -- в сфере, где
познание конкретного теряет силу, где господствуют неизъяснимые абстракции.
Таким образом, сей предмет в равной мере сбивает с толку специалистов
и оскорбляет моралистов: и те, и другие с тревогой обнаруживают, что целое
уже не подвластно нашей способности обозревать и контролировать последовательность
событий, от которых мы зависим. Возникает ощущение, что все уплывает у
нас из рук, или, по более красноречивому немецкому выражению, ist uns uber
den Kopf gewachsen. ["Проплывает над нашей головой".
-- Прим. ред.] Неудивительно, что высказывания о деньгах столь категоричны
и даже гиперболичны. Кто-нибудь и до сих пор может придерживаться мнения,
что ростовщичество ничем не лучше убийства, -- как, по словам Цицерона,
считал Катон Старший (De officiis, II: 89). Хотя римские последователи
стоиков (например, сам Цицерон и Сенека) выказывали большее понимание подобных
проблем, современный взгляд на процентные ставки, складывающиеся на рынке,
вряд ли может считаться более благоприятным, даже несмотря на то, что кредит
играет столь важную роль при распределении капитала по наиболее производительным
сферам его приложения. Из-за этого мы все еще слышим выражения типа "денежная
зависимость", "презренный металл", "инстинкт приобретательства",
"торгаш" (см. об этом в: Braudel, 1982b).
Однако бранными эпитетами дело не кончается. Подобно морали, праву,
языку и биологическим организмам денежные институты есть порождение спонтанного
порядка -- и точно так же подчинены принципам изменчивости и отбора. Но
при этом среди всех спонтанно возникших образований денежные институтах
оказываются развитыми наименее удовлетворительно. Мало у кого хватит смелости
заявить, к примеру, что их функционирование за последние лет 70 улучшилось,
поскольку международную систему, бывшую, по существу, автоматическим механизмом,
опиравшимся на золотой стандарт, по наущению экспертов заменили сознательно
проводимой национальной "денежной политикой". Разумеется, печальный
опыт обращения человечества с деньгами давал веские основания относиться
к ним с недоверием, но отнюдь не по тем причинам, которые обычно имелись
в виду.
Наоборот, вмешательство в процессы отбора чувствуется здесь
сильнее, чем где бы то ни было еще: на пути эволюционного отбора становится
государственная монополия, и это делает невозможным экспериментирование
в ходе конкуренции.
Под патронажем государства денежная система разрослась и усложнилась
немыслимо, а экспериментировать в частном порядке и проводить отбор альтернативных
денежных средств практически не разрешалось, так что нам до сих пор совершенно
не известно, что такое "хорошие деньги" или насколько они могли
бы быть "хороши". Нельзя сказать, что государственное вмешательство
в денежное обращение и монополия на эмиссию денег изобретены недавно: они
появились, как только началась чеканка монет, и деньги стали общепринятым
средством обмена. При том, что деньги -- неотъемлемое условие функционирования
расширенного порядка, возникающего при сотрудничестве свободных людей,
правительства бесстыдно злоупотребляли ими, чуть ли не с момента их появления,
так что они стали основной причиной расстройства процессов самоорганизации
в расширенном порядке человеческого сотрудничества. Если исключить несколько
коротких счастливых периодов, можно сказать, что история государственного
управления денежной системой была историей непрекращающегося обмана и лжи.
В этом правительства оказались гораздо менее нравственными, чем мог бы
оказаться какой-нибудь частный агент, чеканящий монету в условиях конкуренции.
Я уже высказался в другом месте и не стану здесь растолковывать снова,
что возможности рыночной экономики могли бы раскрываться гораздо полнее,
если бы была упразднена государственная монополия на деньги (Hayek, 1976/78
и 1986: 8--10).
Как бы то ни было, но устойчивая враждебность к "денежным соображениям",
являющаяся в данном случае главным предметом нашего рассмотрения, происходит
от полного непонимания незаменимой роли денег, благодаря которым становятся
возможными и расширенный порядок человеческого сотрудничества, и осуществление
всех расчетов в единицах рыночных ценностей. Деньги неотделимы от расширяющегося
взаимного сотрудничества -- чего-то, выходящего за пределы человеческого
осознания, или, иными словами, лежащего вне пределов объяснимого и охотно
признаваемого нами в качестве источника благоприятных возможностей.
Осуждение прибыли и презрение к торговле
Возражения beaux esprils нашего времени -- интеллектуалов, о которых
мы уже говорили в предшествующих главах и которых только что упомянули
вновь, -- в общем-то, мало отличаются от возражений членов первобытных
групп; из-за этого, собственно, и приходится называть их требования и устремления
атавизмом. У рыночного порядка, торговли, денег и финансовых институтов
есть одна особенность -- для интеллектуалов, пропитанных конструктивистскими
предубеждениями, почти невыносимая: то, что производители, торговцы и финансисты
занимаются абстрактными подсчетами издержек и прибыли, не беспокоясь о
конкретных потребностях знакомых им людей. Однако они забывают (или им
вообще не доступны) аргументы, приведенные нами на предыдущих страницах.
Стремление к прибыли -- это как раз то, что позволяет использовать ресурсы
наиболее эффективно. Оно обеспечивает наиболее продуктивное использование
любой потенциальной поддержки, которой можно заручиться у других деловых
предприятий. Высокосознательный социалистический лозунг "производство
во имя потребления, а не ради
прибыли", который в той или иной
форме встречается у многих: от Аристотеля до Бертрана Рассела, от Альберта
Эйнштейна до бразильского архиепископа Камара (и у многих, начиная от Аристотеля,
с добавлением, что эта прибыль получена "за счет других"), свидетельствует
о полном отсутствии внимания к тому, как приумножаются производительные
возможности, когда разные индивиды получают доступ к разным знаниям, в
совокупности превосходящим то знание, каким мог бы овладеть каждый в отдельности.
Предприниматель
вынужден выходить в своей деятельности за рамки
известных целей и способов употребления, раз ему приходится поставлять
средства для производства неких других средств, а те в свою очередь предназначаются
для производства еще каких-то средств третьего рода, и так далее: иными
словами -- раз ему приходится обслуживать целое
множество разнообразных
конечных целей. Цены и прибыль -- вот и все, что требуется большинству
производителей, чтобы как можно более эффективно обслуживать потребности
совершенно не знакомых людей. Цены и прибыль -- это инструмент, помогающий
предпринимателю расширить пределы обозреваемого, так же как бинокль помогает
солдату или охотнику, моряку или летчику. Рыночный процесс обеспечивает
большинству людей материальные и информационные ресурсы, нужные для приобретения
того, что
им хотелось бы приобрести. Вот почему издевательство интеллектуалов
над заботой об уровне издержек представляется таким на редкость безответственным.
Интеллектуалы, как правило, не видят такого пути к достижению конкретных
результатов, который почти не требует жертв. Им мешает негодование по поводу
предоставляемых рынком значительных
шансов на прибыль очень большую
и, как им кажется, несоизмеримую с усилиями, прилагаемыми в том или ином
конкретном случае. Но ведь только из-за этого люди и рискуют экспериментировать.
В общем, не верится, что при достаточном понимании рынка кто-нибудь
стал бы всерьез осуждать стремление к прибыли. Презрение к ней порождается
невежеством и позой аскета (которой мы при желании можем восхищаться),
охотно довольствующегося ничтожной толикой богатств мира сего, -- но, обретая
форму ограничения чьей-то прибыли, это презрение превращается в эгоизм
-- в навязывание аскетизма, а по сути дела -- в попытку обречь ближнего
на всякого рода лишения.
Глава седьмая
НАШ ОТРАВЛЕННЫЙ ЯЗЫК
Когда слова утрачивают свое значение,
народ утрачивает свою свободу.
Конфуций
Слова как руководство к действию
Торговля, миграция, а также рост населения и смешение народов не только
открыли людям глаза, но и развязали им языки. Дело не просто в том, что,
путешествуя, торговцы неминуемо встречались с иностранными языками и иногда
прекрасно ими владели, но и в том, что это заставляло их задумываться о
смысловых оттенках ключевых слов (пусть даже из одного опасения оскорбить
своих хозяев или только затем, чтобы правильно понять условия соглашений
об обмене). Они знакомились с новыми, не похожими на их собственные, взглядами
на существеннейшие вопросы жизнеустройства. И теперь мне хотелось бы рассмотреть
некоторые языковые проблемы, имеющие отношение к конфликту между первобытной
группой и расширенным порядком.
Все люди, как первобытные, так и цивилизованные, упорядочивают воспринимаемое,
используя, в частности, определительные слова, которые язык приучил нас
прилагать к комплексам ощущений (groups of sensory characteristics). Язык
позволяет нам не только обозначать как самостоятельные сущности объекты,
данные нам в ощущениях, но и классифицировать отличительные признаки (складывающиеся
в бесконечное множество разнообразных комбинаций), исходя из того, чего
мы ожидаем от этих объектов и как мы можем с ними взаимодействовать. Такого
рода означивание, классифицирование и разграничение, конечно же, зачастую
довольно расплывчаты. Однако в данном случае важно то, что наш язык всегда
обременен интерпретациями или теориями относительно окружающего нас мира.
Как утверждал Гете, все, что мы принимаем за факты, уже есть теория: то,
что мы "знаем" об окружающем мире, -- есть уже наше истолкование
его.
Из-за этого-то задача анализа и критики наших собственных взглядов сопряжена
с различными трудностями. Многие широко распространенные представления,
к примеру, лишь имплицитно присутствуют в словах и выражениях, их подразумевающих;
они могут так никогда и не стать явными и, соответственно, никогда не подвергнуться
критическому рассмотрению. В результате язык становится передатчиком не
только мудрости, но также и своего рода глупости, искоренить которую чрезвычайно
трудно.
Точно так же средствами данного языка -- в связи с существованием в
нем собственных ограничений и коннотаций -- трудно объяснить то, для объяснения
чего он традиционно не употреблялся. Трудно не только объяснить или хотя
бы описать нечто новое в уже принятых устоявшихся терминах. Еще тяжелее,
наверное, пересистематизировать то, что язык уже классифицировал свойственным
ему образом, -- основываясь на разграничениях, присущих нашим органам чувств
от рождения.
Эти трудности заставили некоторых ученых изобретать для своих дисциплин
новые языки. Те же побуждения двигали и реформистами, особенно социалистами,
и некоторые из них предложили провести сознательную реформу языка, чтобы
легче было обращать людей в свою веру (см. Bloch, 1954--59).
Ввиду всех этих трудностей наш словарь и заложенные в него теории оказываются
чрезвычайно важными. Мы будем плодить и увековечивать ошибки до тех пор,
пока не перестанем пользоваться языком, несущим в себе ошибочные теории.
Однако традиционное словоупотребление (вместе с запечатленными в нем теориями
и интерпретациями), и по сей день играющее существеннейшую роль в формировании
наших отношений с миром и нашего взаимодействия в нем, остается во многом
на редкость примитивным. Основы его формировались в течение длительного
времени в прошлом, когда наше сознание совершенно иначе, чем теперь, интерпретировало
свидетельства наших органов чувств. Итак, хотя многое из того, что мы узнаем,
приходит к нам через язык, значения отдельных слов вводят нас в заблуждение:
мы продолжаем употреблять слова с архаическими коннотациями, пытаясь выразить
наше новое и более глубокое понимание явлений, с которыми они соотносятся.
Подходящий пример -- это то, как переходные глаголы приписывают неодушевленным
предметам своего рода сознательные действия. Как наивное или неразвитое
сознание склонно одушевлять все, что движется, точно так же оно предполагает
деятельность разума или духа везде, где, по его представлениям, присутствует
цель. Ситуация осложняется тем, что, по-видимому, эволюция рода человеческого
всякий раз до некоторой степени повторяется на ранних стадиях развития
индивидуального сознания. В своем исследовании "Концепция мира у ребенка"
(1929: 359) Жан Пиаже пишет: "Ребенок начинает с того, что везде усматривает
цели". И лишь позднее сознание начинает замечать различие между целями
самих вещей (анимизм) и целями тех, кто их создает (артифициализм). Анимистические
коннотации тянутся за многими ключевыми словами, особенно за теми, что
описывают случаи возникновения порядка. Не только сам термин "факт",
но и термины "служить причиной", "заставлять", "распределять",
"предпочитать" и "организовывать", без которых нельзя
обойтись при описании безличных процессов, все еще вызывают во многих умах
представление о некоем одушевленном действующем лице.
Само слово "порядок" -- наглядный пример выражения, которое
до Дарвина почти повсеместно воспринималось как подразумевающее какого-то
персонифицированного агента. В начале прошлого века даже такой крупный
мыслитель, как Иеремия Бентам, отстаивал мнение, что "порядок предполагает
цель" (1789/1887, Works: II, 399). Действительно, можно сказать, что
до "субъективной революции" в экономической теории 1870-х годов
в объяснениях творимого человеком мира господствовал анимизм, от которого
даже "невидимая рука" Адама Смита спасала лишь частично. Регулирующую
роль устанавливаемых в ходе конкуренции рыночных цен стали понимать яснее
только с 1870-х годов. Тем не менее, даже сейчас в исследованиях по проблеме
человека продолжает господствовать лексика, являющаяся по преимуществу
продуктом анимистического мышления (исключение составляет научный анализ
права, языка и рынка).
Социалисты дают нам один из caмыx выразительных примеров этого. Чем
более тщательному и строгому разбору подвергаешь их работы, тем отчетливее
видишь, что они внесли несравненно больший вклад в сохранение, нежели в
преодоление, анимистического мышления и языка. Рассмотрим персонификацию
"общества" в историцистской традиции, идущей от Гегеля, Конта
и Маркса. Социализм с его понятием "общества", по сути дела,
представляет собой позднейшую форму анимистических интерпретаций порядка,
представленных в истории различными религиями (с их "богами").
Это сходство нисколько не умаляется тем фактом, что социализм чаще всего
направлен против религии. Воображая, будто любой порядок возникает в результате
воплощения чьего-либо сознательного замысла, социалисты делают вывод, что
человеческий порядок мог бы быть улучшен, создай некий высший разум более
совершенный его проект. Словом, социализм заслуживает места в представительном
списке разнообразных форм анимизма, похожем на тот, что Э. Э. Эванс-Причард
предложил в своей книге "Теории первобытной религии" (1965).
Учитывая сохраняющееся влияние анимизма, понимаешь, что и сегодня еще не
пришла пора соглашаться с У. К. Клиффордом, глубоким мыслителем, еще во
времена Дарвина утверждавшим, что "для просвещенного человека
целенаправленность
уже не предполагает
замысла, исключая случаи, когда вполне вероятно
присутствие человеческой деятельности" (1879: 117).
Продолжающееся влияние социализма на язык интеллектуалов и ученых легко
обнаружить и в описательных работах по истории и антропологии. Так, Бродель
задается вопросом: "Кто из нас не говорил о
"классовой борьбе",
о "способах производства", о "рабочей силе", о "прибавочной
стоимости", об "относительном обнищании", о "практике",
об "отчуждении", "базисе", "надстройке",
"употребительной стоимости", "основой стоимости", "первоначальном
накоплении", "диалектике", "диктатуре пролетариата"...?"
(по-видимому, все эти термины идут от Маркса или были популяризированы
им: см. Braudel, 1982b).
В большинстве случаев подобного рода выражения представляют собой не
просто высказывания о фактах, но теоретические интерпретации причинно-следственных
связей между этими предполагаемыми фактами. Главным образом Марксу мы обязаны
и подменой: термин "общество" стал обозначать государство (или
аппарат принуждения, о котором он, собственно, и толкует) -- словесный
трюк, призванный внушать нам, что можно сознательно регулировать действия
индивидов, не заставляя их, а каким-нибудь более благожелательным и мягким
способом. Маловероятно, конечно, чтобы расширенному спонтанному порядку,
являющемуся главным предметом нашей книги, удавалось "поступать"
или "обращаться" -- хоть с отдельными людьми, хоть с народом
или населением. "Государство" же -- или, лучше сказать, "правительство"
-- обозначение, которое до Гегеля было в английском языке общеупотребительным
(и более честным), -- для Маркса, по-видимому, слишком уж откровенно соединялось
с идеей власти. В то же время расплывчатый термин "общество"
позволял ему подводить к представлению, будто правление "общества"
обеспечит определенного рода свободу.
Отсюда видно, что в значениях слов часто скрыты как мудрость, так и
заблуждения. Впрочем, наивные толкования, ложность которых нам теперь ясна,
дают очень полезный, хотя зачастую и недооцениваемый урок: они выжили и
управляют нашими решениями через наши слова. Непосредственное отношение
к тому, о чем мы рассуждаем, имеет следующий печальный факт: многие слова,
используемые ныне для обозначения различных аспектов расширенного порядка
человеческого сотрудничества, несут вводящие в заблуждение коннотации,
характерные для сообществ более раннего типа. Действительно, многие слова
нашего языка именно таковы, и, если употреблять их так, как принято, можно
сделать выводы, которые не пришли бы в голову при трезвом размышлении об
обсуждаемом предмете, -- выводы, к тому же противоречащие научным данным.
Именно по этой причине, принимаясь за работу над книгой, я дал себе зарок
никогда не употреблять слов "общество" (society) или "социальный"
(social) (правда, вовсе изгнать их нельзя: они попадаются иногда в названиях
книг и в приводимых мною высказываниях других авторов; кроме того, в ряде
случаев я позволяю себе выражения "общественные науки" или "социальные
исследования"). Все же, хотя до сих пор я не
употреблял этих
слов, в этой главе я собираюсь
обсудить их -- равно как и некоторые
другие, оказывающие сходное действие, -- чтобы показать, какой яд таится
в нашем языке, особенно в языке, описывающем порядки и структуры человеческого
взаимодействия и человеческих отношений.
Высказывание Конфуция (переведенное несколько вольно),
предваряющее эту главу, является, пожалуй, древнейшим из всех выражений
озабоченности, сохраняющейся и до сих пор. Впервые оно встретилось мне
в укороченной форме, и это, очевидно, объясняется тем, что в китайском
языке нет ни одного слова (или сочетания иероглифов) для обозначения понятия
"свобода". Однако это высказывание, по всей видимости, верно
передает мнение Конфуция о желаемом состоянии любой упорядоченной группы
людей. В "Избранных изречениях" (в переводе A. Waley, 1938: XIII,
3, 171--2) оно звучит так: "Если язык искажен... людям не на что положить
руку и некуда ступить". [Ср. перевод И. И. Семененко:
"Когда не исправляют имена... народу некуда деть руки, ноги"
(Семененко И. И. Афоризмы Конфуция. М., Издательство Московского университета.
1987, с. 37.). -- Прим. ред.] Выражаю признательность
Дэвиду Хоуксу из Оксфорда, указавшему мне более точный перевод этого высказывания,
которое я часто приводил в неточной передаче.
Главной причиной того, что характер нашего современного
политического словаря неудовлетворителен, можно считать отсутствие у Платона
и Аристотеля (стоявших у его истоков) понятия об эволюции. Они представляли
порядок человеческого взаимодействия в виде организации определенного (и
неизменного) числа людей -- всех до единого известных властям -- или же,
как и в большинстве религий вплоть до социализма, в виде сознательного
творения некоего высшего разума. Всякий, кто пожелает проследить влияние
слов на политическое мышление, найдет богатую информацию у Демандта (Demandt,
1978). В английской литературе полезное исследование заблуждений, вызванных
метафоричностью языка, можно найти у Коэна (Cohen, 1931); однако наиболее
полное из известных мне рассуждений о злоупотреблениях в политическом языке
встречается у немецких исследователей Шоека (Schoeck, 1973) и Х. Шельского
(H. Schelsky, 1975: 233--249). Сам я также обращался к некоторым из этих
вопросов в своих предыдущих работах (см. 1967/78: 71--97; 1973: 26--54;
1976: 78--80).
Терминологическая двусмысленность и различия в системах координации
Выше мы уже пытались выпутаться из некоторых затруднений, порожденных
двусмысленностью таких понятий, как "естественное" и "искусственное"
(см. приложение А), "генетическое" и "культурное" и
т. п. И, как читатель мог заметить, я в принципе предпочитаю менее употребительное,
но более точное понятие "индивидуализированная собственность"
более распространенному выражению "частная собственность". Разумеется,
есть еще множество других двусмысленностей и нелепиц, некоторые из которых
весьма и весьма существенны.
Скажем, американские социалисты сознательно совершили подлог, когда
присвоили себе звание "либералов". Как справедливо отметил Й.
Шумпетер (Joseph A. Schumpeter, 1954: 394), "враги системы частного
предпринимательства посчитали мудрым присвоить ее название, сделав ей,
пусть и ненамеренно, величайший комплимент". То же относится и к европейским
политическим партиям центра, которые либо именуют себя либеральными (как
в Великобритании), либо претендуют на то, чтобы их таковыми считали (как
в Западной Германии), и при этом без колебаний входят в коалиции с откровенно
социалистическими партиями. Уже лет 25 назад я сетовал (1960, Послесловие),
что для либерала гладстоновского толка стало почти невозможным называть
себя либералом, не создавая при этом впечатления, будто он приверженец
социализма. Словом, это отнюдь не ново: еще в 1911 году Л. Т. Хобхаус опубликовал
книгу под названием "Либерализм", которую вернее было бы назвать
"Социализм", а вскоре вышла в свет и другая его работа, озаглавленная
"Элементы социальной справедливости" (1922).
Какие бы серьезные последствия ни имела описываемая подмена понятий
-- судя по всему, уже непоправимая -- мы, в соответствии с общей темой
нашей книги, должны сосредоточить внимание на двусмысленности и неопределенности
слов, используемых обыкновенно для обозначения феноменов человеческого
взаимодействия. Неадекватность употребляемых здесь терминов является еще
одним симптомом, еще одним показателем, до какой степени приблизительно
наш интеллект схватывает процессы координации человеческих усилий. Эти
термины так неточны, что, пользуясь ими, мы не можем даже четко определись
границы того, о чем ведем речь.
Начнем хотя бы с терминов, которыми обычно пользуются для разграничения
двух противоположных принципов упорядочения человеческого сотрудничества:
капитализма и социализма. Оба они ведут к недоразумениям и политическим
перекосам. Предназначенные для того, чтобы пролить определенный свет на
функционирование соответствующих систем, они их практически никак не характеризуют.
В частности, слово "капитализм" (все еще не известное Марксу
в 1867 г. и никогда им не употреблявшееся) "в полную силу зазвучало
в политических дискуссиях как естественный антоним социализму" только
после выхода в 1902 г. сенсационной книги В. Зомбарта "Современный
капитализм" (Braudel, 1982a: 227 <Бродель, 1988: 2, 228>). Поскольку
этот термин подразумевает систему, удобную для владельцев капитала с их
частными интересами, он, естественно, спровоцировал на противодействие
ей тех, кто, как мы уже показали, были ею наиболее облагодетельствованы:
представителей пролетариата. Благодаря деятельности владельцев капитала,
пролетариат смог выжить и вырасти численно, в каком-то смысле он даже создан
ею. Владельцы капитала сделали возможным расширенный порядок человеческого
взаимодействия. Это, правда, и, быть может, поэтому некоторые капиталисты
с гордостью стали носить это имя, видя в нем подтверждение результативности
своих усилий. Тем не менее, оно было неудачным, т. к. намекало на столкновение
интересов, которого на самом деле нет.
Несколько более подходящее название для расширенного экономического
порядка человеческого сотрудничества -- "рыночная экономика"
-- было заимствовано из немецкого языка. Однако и оно не лишено серьезных
недостатков. Прежде всего, так называемая рыночная экономика, строго говоря,
не является "экономикой", т. е. "хозяйством". Скорее
это комплекс из большого количества взаимодействующих индивидуальных хозяйств,
с которыми у нее есть всего лишь несколько общих признаков. Если мы дадим
сложным структурам, складывающимся из взаимодействия индивидуальных хозяйств,
название, указывающее на их сознательное конструирование, это приведет
к персонификации или анимизму, из-за которых, как мы видели, процессы человеческого
взаимодействия получили так много неправильных толкований и которых мы
всеми силами должны избегать. Необходимо постоянно помнить, что "хозяйство",
порождаемое рынком, не походит на продукты сознательных замыслов человека.
Рыночная экономика, напоминая в некоторых отношениях собственно "хозяйство"
в общепринятом смысле, представляет собой структуру, глубоко от него отличающуюся
уже тем, что она не подчинена никакой единой иерархии целей.
Кроме того, от английского термина "рыночная экономика" нельзя
образовать подходящее прилагательное, которое бы очень и очень пригодилось
для выражения уместности определенных действий. Поэтому некоторое время
назад я предложил (1967/1978b: 90), воспользовавшись греческим корнем,
ввести новый специальный термин, уже употреблявшийся в достаточно близком
смысле. В 1838 г. архиепископ Уотли предложил называть теоретическую науку,
объясняющую рыночный порядок, "каталлактикой". Время от времени
его идею извлекали из небытия, а совсем недавно о ней вспомнил Людвиг фон
Мизес. Прилагательное "каталлактический" -- производное от неологизма
Уотли -- стало уже довольно широко употребляться. Эти термины особенно
привлекательны потому, что греческое слово, от которого они образованы
-- katalattein или katalassein, -- означало не только "обмениваться",
но и "принимать в сообщество, в общину", а также "превращать
из врага в друга", и это лишний раз свидетельствует о глубокой проницательности
древних греков в подобных вопросах (Liddell and Scott, 1940, s. v. katallasso).
Все это и побудило меня предложить термин "catallaxy" ("каталлаксия")
для обозначения предмета науки, которую мы обычно именуем экономикой, а
сама наука, в соответствии с предложением Уотли, могла бы называться "каталлактикой".
О пользе подобных нововведений говорит и то, что первый из этих терминов
уже взят на вооружение некоторыми из моих молодых коллег; и я убежден,
что его более широкое признание наверняка способствовало бы большей ясности
в наших дискуссиях.
Наша анимистическая лексика и невразумительное понятие "общество"
Как вполне убедительно показывают вышеприведенные примеры, при изучении
человеческих отношений трудности коммуникации начинаются с определений
и обозначений самого исследуемого предмета. Главным терминологическим барьером
для понимания -- еще более труднопреодолимым, чем в случае других терминов,
которые мы только что обсудили, -- оказывается само слово "общество",
и вовсе не потому, что со времен Маркса с его помощью замазывали различия
между правительствами и другими "институтами". Служащее для обозначения
всевозможных систем взаимосвязей в человеческой деятельности, слово "общество"
наводит на ложное представление об однородности всех этих систем. Являясь
одним из древнейших терминов, принадлежащих к тому же семейству, что и,
например, латинское societas (от socius -- лично знакомый соплеменник,
товарищ, компаньон), оно обозначало и фактически существующее положение
дел, и отношения между индивидами. Как правило, в нем содержится указание,
или намек, на совместное преследование единых целей, достигаемых обычно
только при сознательном сотрудничестве.
Как мы уже видели, одним из необходимых условий выхода человеческого
сотрудничества из пределов индивидуально осознаваемого является все большая
ориентация людей не на единые цели, а на абстрактные правила поведения,
соблюдение которых приводит к тому, что мы все в большей и большей мере
служим удовлетворению потребностей не знакомых нам людей, а также обнаруживаем,
что не известные нам люди помогают удовлетворению наших собственных потребностей.
Следовательно, чем шире пределы человеческого сотрудничества, тем меньше
его мотивация соответствует сложившемуся у людей представлению о том, как
все должно происходить в "обществе", и тем больше термин "социальное"
становится, по сути, апелляцией к устаревшему, древнему идеалу общеобязательного
человеческого поведения, а не ключевым словом при описании фактов. Понимание
разницы между действительными характеристиками индивидуального поведения
в группе, с одной стороны, и, с другой стороны, благостным рассуждением
о том, каким (в соответствии с древними обычаями) индивидуальное поведение
должно было бы быть, становится все более расплывчатым. Стали не
только называть "обществом" всякую группу людей, объединенных
практически любым типом связей, но и считать, что всякая такая группа должна
вести себя так, как вела первобытная группа соплеменников.
Таким образом, слово "общество" сделалось удобной этикеткой
для обозначения фактически любой группы людей, о структуре или же причинах
сплочения которой не обязательно что-либо знать -- подмена, к которой люди
прибегают всякий раз, когда не вполне понятно, о чем идет речь. Получается,
что народ, нация, население, компания, ассоциация, группа, орда, отряд
(band), племя, спортивная команда, представители расы или религиозной конфессии,
гости на званом вечере, а также жители любого населенного пункта -- все
представляют собой, или составляют, "общества".
Товарищество индивидов, поддерживающих тесные личные контакты, и структура,
формируемая миллионами, связанными только через сигналы, исходящие от длинных
и бесконечно разветвленных цепочек обмена, -- образования совершенно различного
типа, и одинаковое их наименование не только является фактической ошибкой,
но и почти всегда мотивировано подспудным желанием созидать расширенный
порядок по образу и подобию любезного нашим сердцам братского содружества.
Удачно охарактеризовал такую инстинктивную ностальгию по малой группе Бертран
де Жувенель, сказавший, что "среда, в которой первоначально жил человек,
остается для него бесконечно привлекательной, однако любая попытка привить
ее черты обществу в целом утопична и ведет к тирании" (1957: 136).
Принципиальное различие, которое упускается из вида при таком смешении,
состоит вот в чем: тогда как деятельность малой группы может направляться
взаимосогласованными целями или волей ее членов, расширенный порядок, или
"общество", складывается в гармоничную структуру благодаря тому,
что его члены, преследуя разные индивидуальные цели, соблюдают одинаковые
правила поведения. У результатов этих разнонаправленных усилий, регулируемых
одинаковыми правилами, безусловно, будут некоторые характеристики, сходные
с чертами индивидуального организма, наделенного мозгом, или сознанием,
или черты того, что такой организм сознательно упорядочивает. Однако было
бы заблуждением подходить к рассмотрению такого "общества" с
анимистических позиций -- персонифицировать, приписывая ему волю, намерения
или сознательные замыслы. Вот почему признание серьезного современного
ученого, что любому утилитаристу "общество" должно казаться не
"множеством личностей... [но] чем-то вроде единой великой личности"
(Chapman, 1964: 153), вызывает беспокойство.
"Социальный" -- слово-ласка
Существительное "общество" ("социум") относительно
безобидно по сравнению с прилагательным "социальное" ("общественное"),
которое, вероятно, стало самым бестолковым выражением во всей нашей моральной
и политической лексике. Вышло так, что всего за сто последних лет его современное
употребление, его сила и влияние (сложившиеся в Германии во времена Бисмарка)
с большой скоростью распространились по всему миру. Путаницу, вносимую
им в ту область, в которой его чаще всего употребляют, отчасти можно отнести
на счет того, что это слово используют для описания не только явлений,
порождаемых разнообразными способами сотрудничества людей в "обществе",
но также и различных видов деятельности, насаждающей примитивные порядки
и служащей им. Из-за теперешнего употребления оно стало постепенно превращаться
в призыв, в нечто вроде пароля (ведь рационалистическая мораль стремилась
вытеснить мораль традиционную), и сейчас все чаще выступает в роли слова
"благое" при обозначении всего высоконравственного. Как справедливо
указывается в "Новом словаре синонимов Уэбстера" (Webster"s
New Dictionary of Synonyms), фактическое и нормативное значения слова "социальный"
из-за его "явной дихотомичности" постоянно меняются местами,
и то, что поначалу кажется описанием, исподволь превращается в предписание.
В данном случае немецкое употребление слова сильнее сказалось
в Америке, чем в Англии. К 1880-м годам группа немецких ученых, известная
как историческая, или этическая, школа в экономической теории, при обозначении
науки о человеческом взаимодействии стала все чаще заменять термин "политическая
экономия" термином "социальная политика". Леопольд фон Визе,
один из немногих, не поддавшихся новой моде, позднее заметил, что лишь
те, кто были молоды в "социальный век" (в десятилетия, предшествовавшие
первой мировой войне), могут как следует оценить, сколь сильна была в то
время склонность рассматривать "социальную" сферу как суррогат
религии. Одним из самых драматических свидетельств этого было появление
так называемых социальных пасторов. Однако "быть "социальным",
-- настаивал Визе, -- не означает быть добродетельным, благим, или "праведным
в глазах Бога"". (1917). Полезными историческими исследованиями
о распространении термина "социальный" мы обязаны нескольким
ученикам Визе (см. мои ссылки в Hayek, 1976:180).
Необычайное многообразие вариантов, в которых слово "социальный"
используется ныне в английском языке, убедительно и живо показано в "Словаре
современной мысли Фонтана" (Fontana Dictionary of Modern Thought,
1977), уже цитировавшемся выше в ином контексте. За выражением "мыльная
опера" ("Soap Opera") [фразеологизм, означающий
мелодраму, сентементальную пьесу, теле- или радиосериал (преимущественно
для домохозяек) -
прим. ред.] следует серия не менее чем
из 35 сочетаний "социального" с каким-либо существительным -
от "социального действия" до "социальных целостностей"
("Social Wholes"). Так же строится "Словарь ключевых слов"
("Key Words", 1976), составленный Р. Уильямсоном. Но он обошелся
без прилагательного "социальный": читателя отсылают к другим
словам с помощью пометки "см. ". Видимо, привести исчерпывающий
список в данном случае оказалось трудновыполнимой задачей, и пришлось просто-напросто
оставить ее. Пример этих авторов заставил меня в течение некоторого времени
выписывать все случаи употребления слова "социальный", которые
я встречал, и в результате получился весьма поучительный список из более
чем 160 существительных, определяемых прилагательным "социальный"
("общественный"):
администрация |
миграция |
рассмотрение |
безопасность |
мир (общество) |
расточительство |
благо |
мир (состояние) |
реакция |
богатство |
мораль |
реализм |
болезнь |
мыслители |
революция |
борьба |
мысль |
реформа |
бухгалтерия |
наблюдение |
решение |
бытие |
напряженность |
роль |
век |
наука |
рыночная экономика |
взаимодействие |
неадекватность |
сигналы |
взгляды |
независимость |
сила |
владение |
нравы |
система |
власть |
нужды |
собрание |
вовлеченность |
область |
собственность |
возможности |
обусловленность |
событие |
воля |
обязательства |
совесть |
вопросы |
озабоченность |
согласие |
гармония |
описание |
соглашение |
география |
орган |
сознание |
группа |
организм |
солидарность |
демократия |
ориентация |
состав |
деятельность |
осознание |
социолект (групповая речь) |
дискриминация |
ответственность |
справедливость |
дистанция |
отношения |
среда |
добродетель |
партнер |
стабильность |
договор |
пенсия |
статус |
долг |
поведение |
страхование |
дух |
позиция |
строительство |
желание |
полезность |
структура |
животное |
политика |
существо |
жизнь |
положение |
талант |
задача |
польза |
телеология |
законы |
понимание |
теория |
здоровье |
порядок |
точка зрения |
зло |
потребности |
требование |
знание |
право |
убеждения |
значение |
правовое государство |
удовлетворение |
идеал |
правопорядок |
униженность |
изгой |
привилегия |
уровень |
измерение |
привлекательность |
услуги |
изучение |
признаки |
участник (общественного движения) |
институт |
признание |
факт |
исследования |
призыв |
факторы |
исследователь |
приоритет |
фашизм |
история |
приспособляемость |
философия |
калеки |
проблема |
функция |
контроль |
прогресс |
характер |
конфликт |
продукт |
цель |
концепция |
процесс |
ценность |
кредит |
психология |
честолюбец |
критик (-а) |
работник |
экономика |
круг |
развитие |
энтузиазм |
лекарство |
развлечения |
эпистемология |
лидер |
разум |
этика |
личность |
рамка |
этикет |
медицина |
расположение |
Многие из представленных здесь комбинаций гораздо шире используются
в негативной форме, для критики; скажем, "социальная приспособляемость"
делается "социальной неприспособленностью", и точно так же образуются
"общественные беспорядки", "социальная несправедливость",
"социальная опасность", "социальная нестабильность"
и т. д.
Исходя из этого списка, трудно сказать, не потому ли слово "социальный"
стало бесполезным в качестве средства коммуникации, что получило так много
различных значений. Как бы то ни было, его практическое действие вполне
ясно и, по меньшей мере, трояко. Прежде всего, оно помогает исподтишка
внушать извращенное, как мы убедились из предыдущих глав, представление,
будто бы то, что на самом деле было порождено безличными и спонтанными
процессами расширенного порядка, является результатом осознанной созидательной
деятельности человека. Далее, следствием такого его употребления становится
призыв к людям
перепроектировать то, чего они вообще никогда не
могли спроектировать. Ну и, наконец, это слово приобрело способность выхолащивать
смысл тех существительных, к которым оно прилагается.
Это третье воздействие прилагательного "социальный" стало
воистину наипагубнейшим. Некоторые американцы, воспользовавшись шекспировским
образом: "Я умею высасывать меланхолию из песен, как ласочка высасывает
яйца" ("Как вам это понравится", II, 5), -- назвали его
"словом-лаской". Подобно ласке, высасывающей птичьи яйца и не
оставляющей при этом видимых следов, такие слова лишают содержания любой
термин, который они предваряют, оставляя его с виду неизменным. Слово-ласка
выхолащивает любое понятие, давая человеку, вынужденному употреблять это
понятие, возможность изгнать из него любые намеки на противоречие с его
идеологическими установками.
Об употреблении этого выражения в современной Америке
см. книгу покойного Марио Пея "Слова-ласки: искусство говорить то,
чего Вы не думаете" (1978). В ней воздается должное Теодору Рузвельту,
придумавшему в 1918 г. этот термин, и отмечается, что 70 лет назад американские
государственные деятели были на редкость образованными. Однако читатель
не найдет в этой книге того слова-ласки, которому принадлежит призовое
место, -- слова "социальный".
Словом "социальный" злоупотребляют во всем мире, однако до
крайних форм это дошло в Западной Германии, где конституция 1949 года содержала
выражение sozialer Rechtsstaat -- "социальное правовое государство"
-- и откуда начало распространяться понятие "социальная рыночная экономика",
причем в таком смысле, которого его популяризатор Людвиг Эрхард вовсе не
имел в виду. (Помнится, он уверял меня в личной беседе, что, по его разумению,
рыночную экономику незачем
превращать в социальную, поскольку она
и так социальна уже по своей природе.) При том, что господство права и
рынок изначально были довольно ясными понятиями, прилагательное "социальный",
увы, лишает их сколько-нибудь определенного содержания. Из такого употребления
слова "социальный" немецкие ученые вывели, что их правительство
в соответствии с конституцией подчиняется Sozialstaatsprinzip (принципу
социального государства), означающему, ни много ни мало, необходимость
приостановить правление права. Таким же образом эти немецкие ученые обнаруживают
конфликт между Rechtsstaat и Sozialstaat (правовым государством и социальным
государством) и включают понятие soziale Rechtsstaat (социальное правовое
государство) в конституцию своей страны -- конституцию, созданную, я бы
сказал, фабианскими путаниками, которые вдохновлялись примером Фридриха
Наумана, выдумавшего в XIX веке "национал-социализм" (H. Maier,
1972: 8).
Был достаточно ясный смысл и у термина "демократия", однако
словосочетание "социал-демократия" не только служило названием
радикального австро-марксизма в период между мировыми войнами, но и было
недавно выбрано в Великобритании для наименования политической партии,
придерживающейся социализма фабианского толка. Однако традиционно для обозначения
того, что в настоящее время называют "социальным государством",
употреблялся термин "благожелательная деспотия", а настоящую
проблему проблем: осуществима ли подобная (т. е. обеспечивающая сохранение
личных свобод) "демократическая" деспотия -- попросту отбрасывают,
находясь под обаянием такой несуразицы, как „социал-демократия".
"Социальная справедливость" и "социальные права"
Наиболее разрушительным употреблением прилагательного "социальный",
когда смысл определяемого им слова уничтожается полностью, является используемый
практически всеми оборот "социальная справедливость". Хотя я
уже довольно пространно говорил об этом, особенно во втором томе -- "Мираж
социальной справедливости" -- своей трилогии "Право, законодательство
и свобода", необходимо еще раз, пусть очень кратко, изложить здесь
мою точку зрения, т. к. это понятие играет важную роль в аргументации "за"
и "против" социализма. Оборот "социальная справедливость",
по очень давнему и резкому выражению одного более мужественного, чем я,
человека, -- это просто "семантическая передержка, темная лошадка
из той же конюшни, что и "народная демократия"" (Curran,
1958: 8). Подтверждением того, что этот термин уже развратил мышление молодого
поколения до пугающих степеней, служит не так уж давно защищенная в Оксфорде
диссертация "Социальная справедливость" (Miller, 1976), в которой
изложение традиционной концепции справедливости сопровождается потрясающим
замечанием, что "категория частной справедливости, пожалуй, существует".
Я замечал, что определение "социальный" представляется приложимым
ко всему, что связано с уменьшением или устранением различий в доходах.
Но с какой стати приписывать всем подобным акциям "социальный"
характер? Не потому ли, что это -- еще один способ обеспечить себе большинство
на выборах, т.е. добавить к ожидаемым (по иным причинам) голосам еще и
дополнительные? Похоже, дело обстоит именно так, но, сверх того, это, конечно,
означает, что всякий призыв быть "социальными" ("общественными")
есть подталкивание нас к еще одному шагу в сторону "социальной справедливости"
социализма. В итоге употребление термина "социальный" становится
практически тем же самым, что и призыв к "распределительной справедливости".
А между тем это несовместимо с конкурентным рыночным порядком, а также
с ростом и даже поддержанием существующей численности населения и достигнутого
уровня богатства. В общем, из-за подобного рода ошибок люди стали называть
"социальным" ("общественным") то, что является главной
помехой для самого поддержания жизни "общества". В сущности,
"социальное" следовало бы именовать "антисоциальным".
Надо думать, что люди были бы более довольны экономическими условиями
своего существования, если бы сочли справедливыми относительные различия
в материальном положении отдельных индивидов. Однако вся идея распределительной
справедливости -- каждый индивид должен получать соответственно своему
нравственному достоинству -- при расширенном порядке человеческого сотрудничества
(или каталлаксии) бессмысленна, поскольку размеры имеющегося продукта (и
даже его наличие) обусловлены, в общем-то, нравственно нейтральным способом
распределения его частей. По уже изложенным причинам, моральные заслуги
не поддаются объективной оценке, и в любом случае приспособление целого
к частностям, которые еще предстоит обнаружить, возможно лишь в том случае,
когда мы признаем, что "процветание базируется на результатах, а не
на мотивации" (Alchian, 1950: 213). Любая расширенная система сотрудничества
должна постоянно приспосабливаться к изменениям внешней среды (включая
жизнь, здоровье и физическую силу сотрудничающих); и смешно требовать,
чтобы происходили изменения исключительно со справедливыми последствиями.
Рассчитывать на это почти так же нелепо, как и верить, будто возможна сознательно
организованная "правильная" реакция людей на подобные изменения.
Человечество никогда не смогло бы ни достигнуть своей нынешней численности,
ни поддерживать ее, если бы не неравенство, которое нельзя ни поставить
в зависимость от неких рассуждений морального характера, ни примирить с
ними. Затраченные усилия, безусловно, повышают шансы индивида, но одни
лишь усилия не гарантируют успеха. Зависть (пусть и вполне понятная) тех,
кто затратил не меньше стараний, работает против общего интереса. Следовательно,
если общий интерес
действительно является нашей целью, мы должны,
вместо того чтобы потакать этому весьма характерному для человека проявлению
инстинкта, позволить рыночным процессам определять наше вознаграждение.
Никому не под силу то, что под силу рынку: устанавливать значение индивидуального
вклада в совокупный продукт. Нет и другого способа определять вознаграждение,
заставляющее человека выбирать ту деятельность, занимаясь которой он будет
в наибольшей мере способствовать увеличению потока производимых товаров
и услуг. И оказывается, что рынок производит в высшей степени нравственные
плоды (если, конечно, считать увеличение вышеназванного потока делом благим,
нравственным).
Нереальные, необоснованные обещания раскололи человечество на две враждебные
группы. Компромисс не поможет устранить причины этого конфликта, ибо каждый
шаг навстречу извращающим факты представлениям просто-напросто порождает
еще более несбыточные ожидания. Однако антикапиталистическую этику продолжают
питать ошибки людей, осуждающих те институты, благодаря которым создается
богатство и которым сами они обязаны своим существованием. Провозглашая
любовь к свободе, они осуждают индивидуализированную собственность, договор,
конкуренцию, рекламу, прибыль, и даже сами деньги. Воображая, что разум
подскажет им, как организовать человеческие усилия, чтобы они лучше служили
их врожденным желаниям, сами эти люди составляют серьезную угрозу для цивилизации.
Содержание раздела