И вот о чём рассказал Заратустра, когда заговорил, наконец, серьёзно:
Дух приходит в мир невинным ребёнком, но мир полон страха. Здесь каждая тень боится собственной тени.
Как же не испугаться вам ребёнка, его добродушной открытости, его чистоты?
Ребёнок слишком хорош для этого мира, он слишком естественен, слишком прост. Он не подходит этому миру, в ребёнке не достаточно страха, чтобы жить в этом мире.
Ему начинают прививать страх.
Но кто же без боя отдаст своё счастье? И ребёнок становится маленьким львом, чтобы защитить своё счастье.
Он протестует, он утверждает своё право на счастье, он делает это как воин, как лев.
Он раз за разом говорит: Нет!. И в этом абсолютном Нет!, в этом отрицании, в безумии этого отрицания (ведь он говорит Нет!, даже если хочет сказать Да!), из этого хаоса отрицания рождается его Я. Так начинает он своё восхождение на собственную Голгофу.
Каждый раз, говоря Нет!, он утверждает своё Я, он утверждает своё желание, свою волю, своё право, право, которое он приписывает своему Я. Но это Я - не он Сам, это Я абсолютного отрицания, отрицания воина.
Ребёнок-лев обретает своё Я. Я, которое утверждает своё право, которое знает своё хочу. Но во всякой борьбе проигрывает победитель заложник своей победы, кузнец своей несвободы.
Благородный боец лишь звено в цепи войн и сражений. Сам он и есть свой палач.
Этот бой выигрывает только тот ребёнок, который не вступает в него. Но таких мало, таких отправляют в интернаты для умалишённых.
В борьбе рождается это Я, и пригодно оно только к войнам. Как может жить этот сеятель смерти?
Ребёнок-лев защищался от страха, он отвоевал у него своё право, отвоевал и испугался. Ибо когда воин становится сторожен, он обращается в труса.
Теперь его Я уже не Я отрицания, это Я страха, страха, против которого он боролся.
Теперь этот лев боится потерять завоеванное, он боится, что у него отберут его право, он боится, что его хочу останется безответным.
У всякого зверя есть уязвимое место: у акулы глаз, а потому может её победить даже слабая птица, у антилопы сухожилие, и страшит её жалкий шакал. И лев уязвим: Я, моё право и хочу - вот ахиллесова пята этого хищного зверя.
Любой кукловод может дёргать за эти ниточки, страшащийся согласится на всё.
Имя великого дракона, которому подчинено всё человеческое, не власть, не пресловутое ты должен, а страх.
Великий дракон живёт не в заоблачных далях, его чешуя не блистает золотом в лучах вечно полуденного солнца, он живёт в человеческих сердцах, он пожирает их изнутри.
Кровавые клочья свисают из отвратительной пасти, кровь стекает ручьями. Слезы отчаяния красны!
Не может человек быть теперь человеком, ибо раздавлен он пятой собственного страха.
Лев сопротивляется страху, но чем больше сопротивление, тем сильнее и страх, ибо страх это боль, а боль пугает. И лев боится собственного сопротивления, теперь он окружён страхом.
Я становится бесчувственным, паралич сковывает Я, более Я не является даже тем Я, каковым оно было. Но лев не замечает собственного страха, ибо страх его безграничен. Как увидишь Земли, находясь на земле?
Лев этот пугливее трясущейся саранчи!
И тогда на смену льву приходит верблюд. Верблюд животное вьючное. Что ему в страхе? Он подчинился, о чём более волноваться?
Он знающий, он сознательный, он следует правилам, он чтит требования. Он расторопно гнёт колени, подставляет спину хозяину. И не смотрите, что он плюётся, он ведь потомок льва
Власть и подчинение так же естественны для верблюда, как барханы и палящее солнце. Верблюд глух, но исполнителен.
Он знает много команд и следует им рефлекторно, если же он ошибётся, то палка хорошо охаживает его горб. Теперь он слышит лишь палку.
Одногорбый верблюд не удобен наезднику. Но подождите, будет ему и второй горб!
Вступит верблюд в нежную пору, благоприятствующую любви, и страх начнёт почковаться, ибо желающий этот бесчувственен!
Два горба, два нароста на спине бесчувственного верблюда, два страха: страх жить и страх умереть.
Так говорил Заратустра, а слушал его и видел себя радостным: мне два с половиной года, мы сидим с мамой на тёплом морском берегу, залитые солнцем, я подаю ей камушки, ракушки, стёклышки всё, что я выудил для неё с морского дна. Она улыбается мне в ответ. А вот я на маленьком трехколесном велосипеде гордо катаюсь по квартире из комнаты в комнату через стеклянные двери.
И я вдруг сжался от боли, чёрная тень скользнула перед моими глазами: я стою на улице у дверей детского сада, я сбежал. Снедаемый страхом, я плачу от бессилия, здесь во дворе, сидя на снегу, перед самой дверью моего эшафота.
Наплакавшись, я встаю и, закусив раскрасневшуюся губу, иду обратно в свою среднюю группу.
Гордый лев стал превращаться в послушного верблюда. Одногорбым верблюдом я был в школе. Моё состояние было подобно чувству солдата, попавшего в окружение. Из своей засады я изредка стрелял по врагам короткими очередями, но скоро понял, что этим только выдаю своё присутствие.
И я замер. А потом мне показалось, что всё вроде бы нормально, всё правильно, так и должно быть.., порядок
- Ты слушаешь меня? обращение Заратустры силой вырвало меня из оцепенения.
- Да Конечно, слушаю! А дальше?!
- Дальше Дальше можно носить поклажу и хозяев, что на поверку точно такие же двугорбые верблюды, как и ты сам.
- А можно.., - протянул я, выпытывающим тоном.
- А можно испытать боль, - спокойно ответил мне Заратустра и продолжил свою речь.
Верблюды иногда сходят с ума. Не так, чтобы они действительно становились сумасшедшими, но что-то с ними происходит: они начинают брыкаться, сбрасывают поклажу, плюются, ржут, как безумные, нарочито фыркают, отказываются покидать водопой, перестают есть колючки.
Короче говоря, выглядят абсолютно сумасшедшими.
Это бунт посаженного на цепь льва. Львиная гордость, мощь отрицания хищного зверя и сутолока страха жвачного существа сплетаются в один прочный узел.
Но лев взрослого это уже не лев ребёнка. Это лев, который долго выносил побои, лев, которого поносили и унижали.
Это уже не лев отрицания, это лев отмщения. Он ненавидит. Он ненавидит правила, порядок, лицемерие. Но в этой ненависти он сам становится лицемером, призывая других быть добрыми, оскаливая пасть.
В этой ненависти он сам требует установления правил, но новых, которые ему кажутся достойными исполнения. В этой ненависти он жаждет порядка, ему больно, он словно концлагерный беглец, повисший на колючей проволоке забора.
Лев в отчаянии... Его зубы, сгнившие на тюремной похлёбке, ещё достаточно сильны, чтобы огрызаться и пугать, но слишком слабы, чтобы избежать зубоскальства.
На деле он сам испуган сверх всякой меры, он боится собственного негодования, собственной смелости.
Снова бы стать ему верблюдом, снова приучиться к порядку и жить, как живёт всё его стадо. Но и это ему недоступно, ибо ненавидит он стадо за верблюжью его покорность.
Теперь для него они добыча, но не племя.
Он бы в миг расправился с этой покорно блеющей, тупоумной паствой! Да только что-то удерживает его от тотемической трапезы.
Это во льве просыпается ребёнок, но это уже не тот ребёнок, что был прежде, это другой ребёнок.
Это ребёнок, изведавший боль, ребёнок, знающий, что такое брошенное тебе в лицо Нет!, ребёнок, хранящий на устах горький привкус отчаяния. Этот неприкаянный ребёнок, что так соскучился по теплоте нежащих рук, что так мечтает о ласке и доброте, плачет сейчас в его сердце тихими слезами тоски.
Он чувствует порог Вечности, порог Небытия, он готов ступить за эту грань... Он снова боится, но это уже другой страх.
Это не страх защиты, это ужас беззащитности. Кто может спасти его от неминуемой гибели?
Его может спасти только другой ребёнок, изведавший холод этого ужаса.
- Граждане, всё, встаём. Парк закрывается, - монотонный не терпящий возражений голос прервал речь Заратустры.
Над нами возвышался упитанный и спокойный, как статуя, впрочем, без итальянских прелестей, милиционер с осоловевшими бесчувственными глазами. В его рации тем временем кто-то отчаянно чертыхался.
Мы встали и пошли в сторону выхода. Я был напуган и раздражён: Заратустра замолчал после вмешательства этого заправского служителя порядка.
Мне нужно было знать, что дальше, как? Но всё тщетно...
На все мои дальнейшие озабоченные: А дальше, Зар? Дальше?!, я получил одно, но спокойное, хотя и печальное молчание.
Впрочем, может быть, печаль мне только привиделась. Не знаю.
Я, казалось, знал уже о ребёнке, но мне хотелось знать о человеке. Где человек в рассказе Заратустры, был ли он там, нет?
Но об этом умолчал Заратустра.
По работе меня откомандировали на психоаналитический семинар, и я взял с собой Заратустру. Поскольку мы теперь практически не расстаёмся, ему приходится выносить все тяготы, выпадающие на долю канатного плясуна.
В лекционном зале творилось что-то страшное. Народ толпился, перешёптывался, и все с придыханием рассказывали о каком-то заезжем профессоре, чуть ли не миссии, который должен пролить луч света на нашу безнадёжную серость.
Когда все уселись, чудесного вида старикашечка, явно истерик, которого хлебом не корми, дай исполнить какой-нибудь номер под восторженные аплодисменты публики, появился на сцене, поулыбался и занял кафедру.
Суть его пространного, но впрочем, весьма сочного выступления сводилась к следующему:
Сон - это кривое зеркало реальности, которое надлежит исправить.
Сон - это великая загадка, в ней ключ к бессознательному, поэтому её надлежит разгадать.
Сон - это анализ прошлых ошибок и заблуждений, урок, который нам надлежит извлечь.
Сон - это отдых, которого мы лишены из-за снов, поэтому сон надлежит лишить сна.
Всё это казалось мне интеллектуальным плутовством. Видимо по этой же причине Заратустра не проявил к обсуждению лекции никакого интереса.
Впрочем, может быть, и по какой-то другой причине.
- Во снах мы делаем то, что запрещаем себе сделать в жизни, - закончил свою лекцию заезжий профессор, - и мы должны знать, чего же мы бессознательно хотим, чтобы не делать этого.
Заратустра расхохотался, и непременно вышел бы скандал, но его смех утонул в бурных аплодисментах собравшейся публики. По-моему, все были удовлетворены: профессор аплодисментами, публика лучом, который сделал то, что должен был сделать, Заратустра - смехотворностью, а я смехом Заратустры.
Признаться, всю лекцию я елозил на стуле, не зная, как потом оправдаться перед Заратустрой за этот учёный фарс. Но, к счастью, всё обошлось.
Мы вышли из аудитории и Заратустра сказал:
- Может быть, мы больше не пойдём на этот семинар?
Разумеется, я согласился. И мы отправились на дачу, а в электричке Заратустра говорил мне так:
Они хорошо учат, стоя на кафедрах добродетели. Они находят замечательные способы убедить человека в необходимости следовать их предписаниям. Они авторитетны и красноречивы, они, безусловно, умны и находчивы.
Но чему они учат человека?
Они учат его, как сдерживать в себе человека, ради человечества. Но человечество в их глазах это не отдельные люди, даже не совокупность людей, а нечто надындивидуальное, что-то наподобие божества, некая мистическая данность.
Я не знаю такой данности, и если её действительно нет, так ради чего сдерживать в себе человека?
Они хотят найти зыбкий консенсус между тем, что есть и между тем, чего нет; видимо, с тем, чтобы ограничить то, что есть тем, чего нет. Они боятся того, что есть, не потому что оно зло, а потому что они не знают, что с ним делать.
Они думают, что если расставить всё по порядку, то можно будет начать действовать, но что они будут делать? Они же не имеют иной цели, кроме той, чтобы всё расставить по порядку.
Кафедры добродетели возводят мост к середине реки, а потому не важно насколько они правы, в любом случае - это мост в реку.
Конечно, всё можно объяснить, всё можно расставить по местам в линейку или по полочкам. Человек стремится навести порядок в своём хаосе, потому что ему сказали, что хаос плох.
Человек не знает, что нет в нём ни порядка, ни хаоса.
Порядок и хаос - предметны, они лишь вокруг, как куски пенопласта на воде, а внутри предметов нет ни предметов, ни предметных характеристик. Но человек не может воспротивится логике, а логика требует порядка.
Но логика - это наука о знаках, можно ли найти знак, отражающий непредметное? Обозначение не отражает, отражаемое переменчиво, а знак стабилен. Если слово обозначает Солнце, оно не является Солнцем. А если Солнце умрёт, что будет обозначать слово Солнце?
Зачем вам слова?
Стена, сложенная из камней это порядок для самонадеянного логика, а для меня хаос. Строитель, сложив стену, отряхнёт руки, хлопнет в ладоши и скажет: Порядок!. А ночью придёт вор, покачает головой, глядя на построенную днём стену, и скажет: Не порядок!.
О чём они говорят?
Да, в мире слов нетрудно всё подвергнуть лингвистической проработке. Соорудить закономерности меж словами нетрудно, это как придумать правила для придуманной тобою же игры.
Но разве же всё это вместе взятое не игра?
Они придумывают слова, они говорят их, они играют. Эта игра, чтобы не жить.
Это игра смерти в жизни.
Добродетель это игра в слова. Кафедры добродетели это кузницы смерти. Но смерть не в том, чт`о они говорят, смерть в том, что они говор`ят.
Что бы они не сказали, они множат смерть.
- Зар, но зачем тогда ты говоришь со мной? - удивился я.
- А ты умеешь по-другому? - таким был его ответ, он улыбнулся.
Сейчас я сижу за столом и кропотливо записываю сказанное сегодня Заратустрой, но убей меня Бог, я уверен, что о чём-то он умолчал. Что значит его: А ты умеешь по-другому?.
Надо подумать.
Я его расспрашиваю, значит я что-то ищу. Может быть, я ищу новую добродетель?
После всего сказанного им сегодня, это, конечно, полная ерунда.
Что бы он не сказал мне - это будет лишь его половина моста. Я не умею по-другому...
Так, я расспрашиваю его, значит мне интересно то, что он скажет. Если мне интересно то, что он говорит, значит мне не интересен он сам. Я интересуюсь тем, что он говорит для меня, но не тем, что он есть. Но слова ничто.
Я интересуюсь тем, чего нет, ограничивая этим то, что есть. Я ограничиваю его.
Только что в дом после вечернего моциона вошёл Заратустра и пожелал мне спокойной ночи. Он пошёл спать.
Интересно, что ему приснится этой ночью?
В печке потрескивают поленья, мне придётся подождать, пока они догорят, а писать на сегодня уже больше нечего. У меня есть добрых два часа, чтобы подумать о том, как не думать.
Глупо, да? Ну, по крайней мере, я знаю теперь, что такое добродетель, подобродетельствую...
Проснулся я в дурном настроении, впрочем, вполне для меня обычном. Проснулся, полежал ещё в кровати, вспомнил вчерашний вечер, думал ещё поспать, потом встал, вышел из дома, потянулся, осмотрелся, почесал голову.
Ничего не помогало.
В душе кадила дисфоричная тоска и хотелось помереть, причём, чем раньше, тем лучше. И утреннее солнце, и радость нового дня - всё это казалось мне пустым, ненужным и абсолютно бессмысленным.
Тоскливым взором я уставился на Заратустру, который с непобедимым оптимизмом косил на участке траву. Я смотрел на его загорелую спину и думал:
Ну и что? Всё пустое! - тут мысли на время оставили меня в покое, но вскоре вновь поскакали. - Всё пришло из небытия, и всё уйдёт в небытие. Всё пустое! Толку никакого.
И я тоже... Исчадие суеты - одно слово! Или даже два!
И что теперь? И на кой чёрт?! - я сел на скамью и опустил на руки отяжелевшую от этих дум голову. - А траву-то он зачем решил косить?
Вот тоже, с ума сошёл! Голова на десятерых, а толку....
Тут я залюбовался его работой, глубоко вздохнул и только подумал о том, как он хорош в этом своём ничего-творчестве, как вдруг мигом получил исчерпывающие ответы на все свои вопросы:
- Перестань скулить, - громогласно сообщил Заратустра, не оборачиваясь ко мне и не переставая косить. - Иди умойся! Сейчас я закончу, и мы будем пить кофе.
- С чего ты взял, что я скулю? я был и поражён, и уязвлён одновременно.
Тут Заратустра обернулся, залитый солнцем, посмотрел на меня, улыбаясь, смахнул со лба пот и произнёс с удивительной нежностью:
- Потому что я думаю о тебе.
Это звучало так просто, так открыто, так естественно, что я смутился, залился краской, протрезвел за секунду, опустил голову и, как нашкодившая собачонка, поджав несуществующий хвост, ретировался в ванную.
Умывшись холодной водой я отправился на веранду. На столе уже стоял завтрак, а кофеварка призывно шипела, источая благословенный кофейный аромат.
- Садись, - услышал я со спины. - Овсянка, овощной салат и бутерброды с сыром. Давай, налегай!
Я сел. Заратустра налил мне кофе, положил в широкую пиалу каши, пододвинул салат и уселся рядом.
- Ну, и как это называется? спросил он с серьёзностью самого доброго из учителей. Это называется эгофилия, - ответил он, не дожидаясь моей реакции.
У тебя от этого будет несварение желудка, а голова уже сейчас по всем швам трещит. Тебе это надо?
- Нет.
- Ну, и как это называется?
- Эгофилия.
- Нет, это называется - глупость, - тем же располагающим тоном продолжал свою отповедь Заратустра. - Когда мир несовершенен, а Я мера всех вещей, то это называется глупость, и никак иначе. Я - это глупость по определению, а ты вооружившись эдакой глупостью принимаешься судить всё и вся.
Ну не дурак?
- Дурак, - чистосердечно признался я, ещё не до конца понимая почему.
И вот что Заратустра говорил во время завтрака:
Человеку хочется, чтобы его любили. Ему кажется, что если бы его любили, то у него всё было бы хорошо. И мир бы стал совершенным, и Бог добродушным, и сам бы он был ничего себе.
Так вот, это глупость!
Если ты так зависишь от всего и вся, то тебя нет. Кого тогда любить?
О чём ты мечтаешь? Как ты хочешь, чтобы тебя любили? Вот я люблю тебя, а ты как дурак продолжаешь хотеть, чтобы тебя любили. И что?
А если бы ни я, ни кто другой тебя не любил, разве же что-то изменилось в твоём мире бесконечного ожидания?
Ты ждёшь того, чего нет. Так ведь этого нет!
Нет ничего по ту сторону, пока нет этой стороны. А её нет. Что по ту сторону реки?
По ту сторону солнца? По ту сторону неба?
Река, солнце и небо. Остальное же идеализм, то бишь глупость.
Что по ту сторону человека, если нет ещё человека, а только смрад один, да базарная суета?
У тебя сколько жизней? Пять, десять, сто или одна?
И кто будет её проживать? Правды нет ни в тебе, ни во мне, ни в ком другом, правда только между.
Она относительна, рождается в соприкосновении и умирает сама по себе. Ты же пытаешься найти свою несуществующую правду в несуществующем же по ту сторону.
Лучше бы ты воду в решете носил больше было бы проку!
Много ли правды в солнце самом по себе? А в теплоте? Чувствуешь разницу?
Что ты можешь сказать о человеке, который не ощущает себя эгоистом? Что бы ты ни сказал, ты ошибёшься.
А о себе, что ты знаешь, если не ощущаешь себя эгоистом?
Не ощущающего самого Себя нет, о нём ничего нельзя знать. А если ты любишь себя и других, но потусторонней любовью, то лучше пойди и постригись в монахи.
Там, в монастыре, и будешь носить свою воду!
Если ты занялся собой, самосострадательный, то пространство между для тебя умерло, а ты вместе с ним умер и ты. Это называется эгофилия!
Другого мира нет, но всегда будет другой человек.
Идеализм блеф для страшащихся этого мира. Те, кто боятся этого мира, умерли.
Дорога всегда неизвестна. Мечты неизвестны.
Предметы неизвестны. Радуйся, ведь неизвестность освобождает!
Те, кто ждут, не дождутся. Те, кто ищут, не найдут.
Те, кто делают те получат всё, если не ждут и не ищут.
Те, кто любят любят и только! Те, кто не любят, никогда не полюбят.
Те, кто не хотят, никогда не захотят. Те, кто хотят делают.
Ничего не случается когда-то потом. Если что-то есть, это можно только спрятать, но нельзя уничтожить.
Та сторона - это то, что прячет, а не то, что прячется.
Сегодня ты смотрел по ту сторону себя. Каково тебе, убийца?.
- Ну, что, эгофил, хочешь ли ты ещё быть эгоистом? - спросил меня Заратустра, когда мы завершили наш завтрак.
- Да, хочу, - твёрдо ответил я.
- Хочешь, значит делай, и сейчас! А будешь ждать умрёшь.
Мы убрали со стола.
- Пойдём, прогуляемся, - предложил Заратустра, - ты покажешь мне дачный посёлок.
Я, разумеется, согласился, и мы отправились.
Мы проходили мимо соседского дома. К забору на короткой, протёршейся верёвке был привязан огромный водолаз.
Хозяева почти не ухаживали за псом, разве что кормили его время от времени. Его грязная шерсть давно выцвела и свалялась, из глаз тёк серый гной, подушечки на лапах растрескались.
Он зарывался в песок и лежал так целыми днями.
- Зачем они привязывают дохлых псов? - спросил меня Заратустра.
- Это не дохлый пёс, это спящий пёс. Просто никому до него нет дела. Хозяева каждый год снимают здесь веранду. За десять лет они, кажется, даже не гуляли с ним ни разу.
Он всегда лежит тут один, привязанный.
Заратустра пожал плечами, отвернулся и так говорил со мной:
Люди обращаются со своим телом, как эти хозяева со своим псом. Но разве же своё тело для человека - пёс?
Радуется тело, желает тело, наслаждается тело - разве же оно пёс для человека, а не сама его жизнь?
Тело природно, как и всякое живое существо. Всякое живое существо хочет, ведь оно живо.
Живо только то, что хочет. Хочет только то, что живо.
Но вашему телу не разрешено хотеть, ведь у тела вашего есть господин, который и решает, думает, что решает. Он устанавливает порядки, он дозирует желания тела, ведь сам он хотеть не может, он может только хотеть хотеть, но это не то же самое, что хотеть.
Как же зовут господина этого, царя над телом? Кто-то духом, кто-то разумом завёт этого глиняного Колосса. И песни поют они во славу гиганта этого, и оды слагают в его честь.
И чем больше поют они во славу его, тем более очевидна мне смехотворность этого фарса, где царствует марионетка!
Ваш Колосс не колосс, а кукла в руках добродушного великана, имя которому тело. Восхваляйте же своего Колосса, я буду смотреть, как торжествует тело в раззолоченной темнице своей!
Торжество Разума - начало его конца, вершина падения.
Всегда был смешён мне король, думающий, что повелевает своим народом и своим государством. Пусть бы это было так, но какой в этом смысл, если даже над жизнью своей король не властен?
Но кому вы верите: телу или разуму делающему или представляющему? Вы верите только тому, что можете вы понять: вы верите разуму, который сами же вы и создали. Вы играете в игру: сами себе загадываете загадки и сами на них отвечаете.
Ну, так верьте же разуму и презирайте тело, вы ведь хотите смерти! Это ваша игра!
Вы не можете поверить своему телу, потому что нельзя его понять разумом, как нельзя понять бытие, будучи порождением бытия. А то, что не понимает ваш разум, того для вас просто не существует.
А может он понять только самого себя!
Порождение бытия может лишь ощутить бытие, но вы не ощущаете. Ощущение считаете вы незначительным, но не потому ли, что оно огромно?
Чтобы скрыть свою малосильность, для сохранения тщедушной гордости вашей, воспеваете вы своё понимание!