Говорить, прежде всего, означает уметь говорить, особенно, если речь идет о публичных выступлениях. Говорить — это тоже власть: ведь не все имеют право выступать публично. Я употребил термин право, поскольку он подчеркивает тот факт, что выступление, а также манера выступать социально обусловлены. Не все могут выступать, а если некоторые это делают, то только от лица кого-либо, в определенных обстоятельствах и при определенных условиях. То же самое можно сказать о молчании. Не все могут позволить себе промолчать. Молчание подразумевает, что нет никаких вопросов, что никому даже в голову не приходит усомниться в установленном порядке вещей. В этом смысле фундамент власти — это то, что само собой разумеется.
Что уж говорить тогда о дискурсе власти, т. е. когда сам дискурс становится властью? Этот вопрос не нов. Если обратиться к специалистам в области социальных наук, особенно антропологам и историкам, то из их работ вытекает, что во всех обществах, во всех сообществах функция публичного выступления строго регулируется, даже регламентируется и контролируется.
Начнем с работ антропологов, которые, в частности, в бесписьменных обществах, по очевидным причинам имели дело с публичными выступлениями. Здесь противостоят друг другу две традиции. Согласно первой, выступление является атрибутом власть имущего. Власть имеет тот, кто выступает. Он «хозяин слов». Именно так он часто и обозначается. Не бывает молчащих вождей[2].
Что говорит вождь? Его устами говорит сама традиция, т. е. обычаи, передаваемые предками. Вождь оглашает закон, который цементирует общество как единое тело и осуждает все, что угрожает этому единству. Что такое речь вождя? Это ритуализированный акт, своего рода молитва, которая произносится вовсе не для того, чтобы быть услышанной. Слова вождя являются своего рода восхвалением, выражающим нормы социальной жизни, и повторяемым в соответствии с обычаем. Такая речь не оспаривается. Она говорит то, что она есть, и то, что она говорит. Это сам социальный порядок, ставший речью.
Напрашивается следующая мысль: говорить означает прежде всего обладать властью говорить. Вождь обладает монополией на легитимное слово, он — рупор закона группы. В таком типе общества «обязанность выступать» обладает свойствами способа господства. Если вождь обязан выступать, то агенты обречены на молчание — вследствие особого уважения к власти, ее обожествления, или страха перед ней. Эта традиция антропологических исследований, которая в основном занимается самыми примитивными формами социальной жизни, порой забывает, что лицо, обладающее властью слова, само находится во власти слова. Это «человек слова» в обоих значениях этого выражения.
В свою очередь, молчание также может быть формой власти и инструментом власти; способом выражения власти и способом ее представления[3]. Эта — вторая — традиция имеет дело с более сложноорганизованными обществами, и основное внимание концентрирует на тех целях и опасностях, которые заключает в себе публичное выступление. В этом случае «говорить» более не значит «обладать властью», а выступление не есть ее атрибут. Это право, которое используется или не используется в зависимости от нужд, определяемых исключительно вождем. В этом случае правилом является скорее «закон молчания», «молчание короля». С этой точки зрения стратегия власть имущего будет состоять скорее в том, чтобы замалчивать, молчать самому и, конечно же, заставлять молчать[4]. В этом смысле власть связана с тайной и наведением секретности. Речь более не является только выражением власти, но еще и результатом стратегии, направленной на ее сохранение.
Таков — в очень сжатом виде — вклад этнологии в то, что касается социальной власти публичного выступления.
Что касается историков, то их особенно интересуют способы отправления власти и ее механизмы, которые наиболее существенны для понимания изучаемых ими типов обществ, все более сложных и дифференцированных. Власть в таких обществах более институционализирована и автономна по отношению к другим сферам социальной деятельности, в частности, к религиозным и экономическим практикам.
Если говорить об истории Франции, то наиболее показателен в этом смысле период, который длился от религиозных войн ХVI века, через Фронду ХVII века и вплоть до подавления янсенизма в середине ХVIII века. Здесь снова встает вопрос обоснования власти — на этот раз королевской — и возможностей ее осуществления.
Луи Марен показал, что Паскаль при анализе отношения между силой и справедливостью ставил вопрос об отношении между властью и публичным словом, или, точнее, о функции публичной речи как проявления власти[5]. «Справедливо подчиняться справедливости», — писал он. Справедливость не должна оправдывать свое существование, она соотносится только с самой собой: justicia jussus sui. Но несмотря на чувство очевидности, на котором она основывается, справедливость, не поддержанная силой, беспомощна. «Значит, надо объединить силу со справедливостью, и либо справедливость сделать сильной, либо силу — справедливой». Что же отличает справедливость от силы по отношению к дискурсу, который выражает справедливость и к ней обязывает?
До Революции тайна была нормой. Это не означает, что не существовало политической жизни, просто в то время она имела отличающиеся от сегодняшних формы. Не говоря уж о дворе, где частное и общественное переплетаются, смешиваются, а иногда даже полностью меняются местами[14]. Существует множество форм оглашения королевских решений и всех событий, касающихся личности короля и — шире — королевства. Но здесь речь идет не столько об информировании, сколько о «прославлении информации», или, лучше сказать, об использовании информации для прославления короля и усиления его власти. Не говоря уже об обрядах посвящения в монархи, коронациях[15] или о «королевских выходах»[16], существовали, например, настоящие церемонии «Te Deum», во время которых распространялись королевские приказы, сопровождавшиеся комментариями в виде письменных посланий[17]. Волю короля оглашали также с помощью выкриков и барабанной дроби[18]. Как известно, смертные казни также совершались в публичных местах[19].
При такой форме правления публичность является прежде всего ритуалом, вписанным в своего рода «церемонизацию» политической жизни, которая развилась в противовес все более тайному характеру собственно политических решений. Однако любая форма публичности таит в себе опасность: известно, что публичные казни порождали бунты, а производство печатной продукции и ее распространение[20] способствовали бурному развитию ожесточенных полемик.
Вследствие такой логики управления перед королем, как единственным хозяином своих решений, вставало два вопроса: должен ли он сообщать о своих соображениях, т. е. отчитываться перед своими подданными? А если сообщать о своих действиях, то кому? Эти вопросы были поставлены, естественно, не столько теоретиками абсолютной монархии, сколько ее противниками, многочисленными, но мало известными, о чем свидетельствует история Франции[21]. Ибо, исключая кризисные моменты, которые вынуждали королевское правление прибегать к обсуждению, чаще всего в завуалированной форме, информация распространялась в форме письменных циркуляров, называемых тогда «депешами».
Формирование рынка информации постепенно стало угрожать представлению о королевских деяниях как необсуждаемых[22].
В таком контексте понятие общественного мнения является политическим изобретением[23]. Речь идет о новом источнике власти, новой технологии власти. В коллективных представлениях, несущих значительный отпечаток произвола принца, это означало некий суд, перед которым обязан предстать абсолютный монарх. Это обязательство возникло в связи с трансформацией культуры в целом и политической культуры образованных слоев населения, в частности[24]. Благодаря системе школьного образования, эти группы смогли получить интеллектуальные инструменты для понимания мира и жизни, позволившие им обратиться с вопросами к власти. Не место и не время останавливаться здесь на том, что является, по крайней мере, одним из важнейших факторов трансформации социального пространства, без которого не могло бы измениться и то, что принято называть «публичным пространством»[25]: распространение грамотности, увеличение печатной продукции, рост интеллектуальных сообществ, научных собраний, читальных залов и т. п.[26].
Но такие категории, как «мнение», «общество» и, тем более, «общественное мнение» не имеют точных социологических референтов. Это абстрактные категории, сконструированные философами-юристами или юристами-философами. В частности, я имею в виду ту важную в этом отношении роль, которую сыграли адвокаты, поставив под сомнение порядок доксы, т. е. мнения, настолько общепринятого, что не нуждается в объяснении[27]. На общественное мнение ссылаются и новые и старые социальные агенты, претендующие на государственную деятельность и контроль над ней. На эту-то «фикцию», т. е. веру, коллективно разделяемую теми, кто на нее опирается, и указывали противники абсолютистской формы правления при обосновании своих требований.
Эти требования находились в противоречии с политической традицией, они предполагали радикальный подрыв оснований власти. Они призывали к введению нового политического словаря, а также иной концепции жизни и политической деятельности. И не случайно объектом скандала (дело о «подвесках королевы») становилось то, что до сих пор было само собой разумеющимся, поскольку скандал всегда был признаком кризиса государственной власти, а скорее даже кризисом в рядах лиц, наделенных государственной властью[28].
Ален Деверп показал, что идея секретно проводимой политики, «политики тайны», имеет смысл только тогда, когда политика социально сконструирована как общественное дело* в двояком смысле этого словосочетания: как государственная власть и как определенная публичность[29]. Однако до тех пор пока монарх является единственным держателем суверенности, единственным источником легитимной власти, он является и единственным общественным (государственным) лицом. В этом случае не может быть общественных дел. «Королевскую тайну» невозможно сравнивать с incarna imperii, а также со всеми видами уловок и сокрытий, которые сегодня у нас ассоциируются с таким выражением как «государственная тайна». Это понятие и — шире — все технологии, связанные с новыми формами правления, постепенно складывавшимся в конце XVIII — начале XIX веков, следует увязывать с требованием «гласности», «демократических» способов отправления политической власти.
Бюрократическая рутинизация тайны, на что указывает организация разведслужб[30], а также возникновение высшего государственного чиновничества, предполагает, пусть в формах, которые сегодня представляются весьма рудиментарными, формирование политического поля, целью которого является наблюдение и даже контроль за государственной властью. Воспользовавшись выражением Карла Полани по поводу экономической в основном активности[31], «великая демократическая трансформация» заключалась в переходе от политики тайны к тайне политической наподобие юридической, военной, даже врачебной, — одним словом, профессиональной. Тайна перестает быть составляющей власти, она становится средством — одним из прочих — отправления власти. С этого момента одной из целей политической борьбы становится протест против «отсутствия гласности», «утаивания» как способов правления[32].
На основании этих исторических — французских и американских — работ можно сделать следующий вывод: среди образованных слоев (при этом следует напомнить, что в то время они оставались очень малочисленными, разрозненными и достаточно зажиточными по сравнению с остальным населением) происходит смена одного мировоззрения другим. Существующий порядок оспаривается публично и с помощью публичности: вспомним хотя бы это огромное для «эпохи factums»[33] распространение юридических сочинений, которые превращали адвокатов в судей, защищающих своих клиентов.
Предпринятый экскурс подтверждает, что публичное высказывание является формой отправления власти и в качестве таковой является целью власти.
Переходя от монархии с характерными для нее механизмами власти к республиканским режимам, можно видеть, что их установление сопровождалось практиками, аналогичными власти, основанной на тайне. Эти практики, даже если и не были институционализированы, то все же осуществлялись и легитимировались теми, кто принадлежал к высшим государственным корпусам и, таким образом, представлял общественное благо, т. е. государство. Как бы ни называлось это общественное благо — «общественное служение», «государственное дело» или «высшие интересы государства» — высшие государственные чиновники являются наследниками коллективного достояния, которое называется «государственная власть» и монополией на которое обладал король[34].
Я намерен показать, как чиновничьи корпуса, участвуя в определении отправления власти и предоставляя себе такое право, а, следовательно, способствуя усилению этой власти и за счет одного этого укрепляя свою собственную власть, в конце XIX века приобрели автономию относительно политической власти[35]. Речь в основном идет об автономии этих корпусов, их «независимости». Она усиливалась благодаря новому способу рекрутирования (конкурсы) и, кроме того, закреплялась через становление основной своей функции — наблюдению за государственной деятельностью и близкой к ней функции установления контроля над деятельностью государства.
Корпуса отличаются от других групп не столько по типу организации и даже типу власти, сколько по способу объединения, интеграции. Речь идет об определенной форме солидарности, которую Эмиль Дюркгейм называл «механической» или «по сходству» и которая объединяет членов до такой степени, что во всех случаях и почти при всех обстоятельствах они идентифицируют себя и идентифицируются другими прежде всего с корпусами, по крайней мере, когда они выступают публично в качестве таковых. Часто приходится слышать, что корпус — это настоящая «семья» для тех, кто к нему принадлежит. И, действительно, многие признаки подтверждают эту аналогию: члены профессиональных сообществ обращаются друг к другу на «ты», среди них развита взаимовыручка и т. д.
Однако, если посмотреть глубже, то станет ясно, что высшие корпуса были основаны школой (в ее форме Grandes Йcoles), осуществляющей селекцию избранных в соответствии с качествами, связанными во многих отношениях с семейным окружением, с очень сходными типами семей[36]. Схожими настолько, что можно вслед за Пьером Бурдье предположить, что функции высшего чиновничества и Grandes Йcoles аналогичны функциям семьи и родственных отношений при других формах воспроизводства социальной структуры: «кооптация последователей на основе школьной или профессиональной солидарности играет роль, схожую с непотизмом и классическими типами солидарности семейных предприятиятий»[37].
Корпус «по определению» говорит как один человек, одним голосом. Некоторые высшие чиновники любят напоминать, что иногда сплоченность корпуса реализуется в обход внутренней иерархии, и отношения в нем строятся как равноправные. Иногда все же отношения принимают форму иерархии. Тем не менее в обоих случаях превалирует факт принадлежности к корпусу, которая при взгляде снаружи позволяет предположить, что каждый член корпуса воплощает его ценности и является его представителем. В принципе, с некоторыми изменениями, здесь можно найти характерные для монархических систем способы правления: тайну принятия решения, ритуализацию речей и т. д.[38].
Особенность высших корпусов заключается не только в их культуре, но и в том способе интеграции, который она предполагает, — в «корпоративном духе». Она заключается в двоякой природе деятельности этих высших корпусов, что и сообщает значительность тем функциям, которые они осуществляют в государственном аппарате. Так, высшие корпуса представляют собой единственные институции, которые гарантируют прямой доступ к «высшим должностям», и которые осуществляют контрольную миссию с помощью предоставленных им юридических (Государственный совет и Счетная палата), или квазиюридических функций (Финансовая инспекция). Таким образом, они являются судьями и сторонами в своем же деле. Они представляют собой «естественный» питомник, из которого политические деятели берут то, что им необходимо для осуществления самых высоких властных функций.
Традиционно с точки зрения права властью является то, что обеспечивает исполнимость какой-либо меры. Это своего рода санкция в двояком смысле одобрения и осуждения, что свидетельствует о дуализме. В данном случае речь идет о самоодобрении. В этих условиях высшие корпуса также не нуждаются в оправдании своего существования, настолько это совпадает с «само собой разумеющимся» социального порядка, с тем, что называется общественным благом или — в юридических терминах — с «общим интересом». Высшие корпуса отвечают за общественное благо в двояком смысле: они являются основными его распорядителями, и они же держат его под контролем. Они обладают властью, и они же эту власть контролируют.
В качестве руководителей члены корпусов в принципе являются ответственными лицами.